Роман с героем конгруэнтно роман с собой

От издателя:

Главный герой нового романа Зои Журавлевой - Учитель, чистота нравственных критериев и духовная высота которого определяют настоящее и будущее нашего общества. Главная проблема романа - становление и воспитание души, ее сохранность в осмысленном, творческом труде, позволяющем человеку оставаться Человеком при любых жизненных коллизиях.

Содержание:

  • Роман с героем конгруэнтно роман с собой 1

  • Послесловие 112

Зоя Евгеньевна Журавлева
РОМАН С ГЕРОЕМ
КОНГРУЭНТНО
РОМАН С СОБОЙ

Роман с героем конгруэнтно роман с собой

И вдруг мне все опостылело…

Эта фраза, пробившаяся из глубины, для начала годится. Есть в ней упругая сила Начала. Есть краткий вдох - "И". Как пригнуться - перед прыжком. И пружинная энергия взрыва - чернильно-синее до черноты: "вдруг", - раскручивающаяся потом неостановимо и вольно: "е-е-о-о-ы-е-о". Это как бы песня кочевника в ковыльной степи, состоящая из одной только фразы, которая, повторяясь, с каждым витком, однако, наращивает - непонятно как - силу свою, и смысл, и душевную информацию. Вроде бы мягкая, безвольная даже фраза, где - одно только "эр" и избыточно много "эл", два "эл" в конце. Кажется, что ее легко должна глушить ночь. И легко сбивать ветром. Но в ритмике этой фразы как раз кроется упрямая пространственная протяженность, перед которой прогибается ветер, и черная ковыльная ночь - горячими толчками - передает ее дальше, дальше, все дальше…

Это слишком литая и слишком энергично ритмически организованная фраза, чтобы передавать бессилие. Возможно, что она способна передать временный спад - перед подъемом. Выгодная для меня фраза, заметим в скобках.

Когда исчезнут вещи и дела, и даже след цивилизаций, вдруг прорастут из Времени Слова, осмыслив жадное Пространство. Все, что копили миллионы лет, Слова вдруг явят, запах свой и цвет, и форму, без которой Слова - нет. Ведь только Человек, сам вырвавший Слова из немоты, как джинна - из бутылки тесной, внушил себе, что Слово - бестелесно, что можно им распоряжаться кое-как, бросать на ветер как пустяк и ставить запросто - на место, лишь Человек наивный, так уж вышло, бесстрашно их лишает смысла. Слова - до времени - дают с собой играть, свою скрывая власть, но расщепленный атом содрогнется - от зависти, - когда терпенье это оборвется. Хоть можем долго мы еще бездумно жить, и мелочность свою в Слова рядить, и мелкостью своей Словам вредить, и говорить, и городить. Им - некуда спешить, у Слов - в отличие от нас - в запасе Вечность.

Часто нет ничего более бездоказательного, чем фраза, вырванная из контекста, именно поэтому цитаты порой обессмысливают критическую статью, где - вроде бы - есть концепция. Но бывают фразы самодостаточные, умри - лучше не скажешь:

"Я с ним контактируюсь по этому вопросу". - "Что делает завуч в плане подготовки, но в плане организаторском мы первые в этом вопросе". - "Если бы у нас в школах было благополучно с этим вопросом, у нас сейчас, честно говоря, и вопросов было бы меньше. Мы не обсуждаем этот вопрос, это для нас догма". - "А что будет, если этот вопрос мы пустим сейчас на самотек?" - "Нами отобраны лучшие в этом направлении". - "Мне, например, часто приходится выходить на школы". - "Директора нацелены на эту работу, но кто-то вовремя не вышел с инициативой". - "Необходимо обратить внимание на необходимость усиления в этом вопросе". - "У нас состоялся по этому вопросу аппарат. Работа предстоит серьезная - надо выйти на учащихся, выйти на родителей, возможно - придется выйти на вышестоящие инстанции, компетентные в этом вопросе…"

Еще куда выйти, дура ты стоеросовая? Но никто не спросит. В чистое поле бы с этим выйти, от людей подальше, где никто не слышит. Ну, цветы бы завяли, ну, травы бы полегли. А это ведь не колония слабоумных, а совещание "на уровне роно", где зал полон и глаза у многих, рта не раскрывших, блестят мыслью. Как объясняться нормальным людям с людьми, в сознании которых закреплены подобные языковые связи? Как они разговаривают дома, с близкими, с друзьями, со своими детьми? И как же их подпускать к чужим детям?

В школе могут работать лишь те, кто умеет сказать человеческим языком, остальных надо гнать. В младших классах надо изучать логику, ибо косноязычие - дефект мыслительного аппарата, тут не в запасе слов дело…

Как кто-то правильно подметил, на нас идет пещерный ветер, уж тянет шкурами и дымом, уж пахнет жареным давно, а мы живем упорно - мимо, а мы спешим неисцелимо на пляж, на службу и в кино. Как стрелы первобытных прерий, отпели прежние дуэли во имя нравственных высот…

Ну и писала бы себе детские книжки, раз получается. Он, например, взахлеб читал куски из моей последней на всех родительских собраниях. Он верит в печатное слово наивно и свято, как неандерталец. Он верит, что если написать идиллию, то подвигаешь мир к лучшему, к идиллии же. Я пишу идиллии. Понимая вокруг опустошенно и трагедийно, я пишу пасторали. Умные светлые дети с огромными глазами задают в моих книжках чистые и глубокие вопросы своим умным и чистым родителям. Мама любит папу. Папа любит маму. Или они не любят друг друга так мучительно, самозабвенно и чисто, что это та же любовь. Только с отрицательным знаком. Все идет к прекрасному в себе через муки, которые красиво осознаны яростным детским восприятием. На самом деле, естественно, - моим, но якобы детским. Никто никогда не делает подлостей и мелкостей. Мир вокруг яростно пахнет, распахивается, бесконечно раскручивается цветными полотнищами, как небо над тундрой, звенит своими красками и завлекает жить высоко, бескомпромиссно и чисто. И за всем этим стоит возвышающая душу грусть, когда все слишком хороши для этой жизни и потому эту жизнь непременно сделают достойной себя.

Ага, я свято исповедую детскую веру в то, что каждый - делает свою жизнь сам, что самое удивительное и высокое - человек и что - быть порядочным и хорошим гораздо проще, экономичнее и приятней, чем быть дурным. Он, кстати, то же самое исповедует в своей педагогической деятельности, поэтому мои писания Ему так близки. Но почему же меня-то от них вдруг тошнит? Если я пишу с наслаждением и другого наслаждения, кроме работы, по сути, - не знаю?

Мысль, серенькую как лесная птаха, вдруг выразить нарядными словами - моя всегдашняя забота и печаль, и в этом деле я поднаторела, ища для серого - блестящие оттенки. Осталось неразгаданным: зачем? Что заставляет душу вращать мучительно словесный вал? Так океан бездонными валами ворочает. А в результате - ракушками поросший старый остов рыбачьей лодки, прядь травы увядшей иль просто камень выкинут на берег, каких кругом полно на берегу. Зачем так сладостно смещать понятья, когда важней - понять их? Тайный смысл лишь ускользает в ворохе созвучий. И остается лишь мгновенный всплеск, как будто рыба, прохладная и скользкая как мысль, ударив плавниками круто в волны, плеснула. И канула в безвестные глубины. И почему такое наслажденье мне доставляет этот труд души? Такое полное и чистое блаженство, что заглушает все другие чувства, вдруг делая слепой, беззвучной и счастливой? Какое это к Вам имеет отношенье? И почему - имеет, вот вопрос…

Если вещество - с позиций современной физики - можно рассматривать как возмущение пространства-времени, то слово, по-видимому, можно рассматривать как возмущение высокоорганизованного вещества, что суть - мы. Интересно только, почему это вдруг делает слово более понятным мне и родным?

Вдруг ощутила валунную безоглядность и прозрачную необходимость белого стиха - это прозрачный пейзаж покинутого ложа северной реки. Сглаженная - спокойная - валунность и неостановимость его не имеет поверхностных ориентиров, безоглядность не дробится на рифмы, уже не нуждаясь в этих эмоциональных толчках, как базальт - в шлифовке, текучая вздыбленность свободна от внешней симметрии, вобрав ее в себя. А возможно рифмы и зеркальная симметрия такого карельского пейзажа попросту где-нибудь в Канаде, как рифмы и симметрия чьей-то души, затерянной в Мордовии, бродят по Аризоне. Белый стих - это неделимая протяженность души, себя выражающей, это - медлительное и неостановимое, как истечение вечности, скольжение лавы вдоль пологого склона вулкана; белый стих ближе всего - к песне кочевника, где повторяется одна строчка и, безудержно повторяясь (Поздравляю себя, далась мне эта "песня"!), она - непонятно как - с каждым витком - наращивает в тебе настроение-информацию, постепенно освобождает тебя-от тебя самого и одновременно сливает тебя как бы со всем миром, даже если он неведом уму. С этой завораживающей и иррациональной протяженности так трудно поэтому соскочить, попав вдруг на белый стих, мы с Машкой неделями не можем потом отделаться от него: что значит - ритм вечности. Белый стих - это непрерывность, а рифмованные стихи - это разрыв непрерывности, это скачки, толчковые шумы сердца, слепительные взрывы души. (Бред, ибо рифмы только усиливают как раз слияние с вечностью - именно прорывом.) Проза же вбирает в себя и то и другое, поэтому она всегда - объемная геометрическая фигура, проза - обязательно и прежде всего - объем.

Прошла стеклянная девочка, при каждом ее соприкосновении с тротуаром слышался слабый и четкий звон, как бы вздрагивание легкой люстры при небольшом землетрясении, балла два-два с половиной. Я боялась, что кто-нибудь неосторожно заденет ее сумкой и разобьет. Но она благополучно достигла автобусной остановки. Я была почти уверена, что ее разобьют при посадке, ведь был час пик. Но она благополучно опять возникла уже в автобусе. Непонятно как - оставаясь стеклянной - она даже переменила позу. Теперь она сидела на заднем сиденье, в углу. И слабый четкий звон слышался всякий раз, когда она случайно касалась острым локтем соседа, чугунного старичка…

Художник, по-видимому, структура типа вулкан, где-то внизу и в глуши себя клокочут силы необоримые и ищут выхода вверх. Но канал этот, выводящий наружу и являющий себя в виде кратера или хотя бы фумаролы, мученически непробиваем. Если нет постоянного тренажа, что и есть органическая графомания писателя, этот канал замусоривается бытовыми подробностями и страстями, заиливается случайным и мелким, закаменевает. Пробить его трудно, будто его вовсе нет. Хочется взять стальной дрын и проткнуть. Но проткнуть можно только изнутри, вот в чем беда. И - значит - только собственным мощно энергетическим потоком. Для этого и приходится, как я для себя определяю, наращивать в себе одиночество. Нужно нарастить такое, когда все, кроме этой жаждущей прорыва магмы внутри, уже не имеет значения, звуки обыденного мира глохнут вокруг и лица кругом сливаются в пятна, время в тебе сгущается, будто мед, и свертывается до сингулярности (ух, вот оно - это слово, никак без него, больно уж слово трансцендентальное), а пространство закручивается вокруг, как кокон, в котором свободно и неотрывно только кваркам души.

Тогда - в какой-то единственный миг - происходит прорыв. Мысль вдруг блестяща и выпукла, слова хлынут, как лава, чувства организованно и бесстрашно подчинены тебе, ассоциации, их неисчислимая бесконечность, все время требующая динамического выбора, отбора и полного перебора, больше уже не страшит, а - наоборот - вдруг делает тебя трубно вольным, словно венценосного журавля. Видимо, для художника тут-то и наступает миг минимума энтропии, и миг этот - собственно творческий процесс. И коли состояние это достигнуто и возникло, можно уже не бояться внешних помех, все внешнее идет уже как шумы в теории информации, их легко и без особого напряжения души отсекаешь, отодвигаешь на-потом, запоминаешь периферийным каким-то сознанием, чтобы после - когда вернешься из глубинного своего и главного мига - разобраться. Это состояние, как я понимаю, и есть счастье.

Послать, что ли, Ему телеграмму:

"Высокочтимый сэр восклицательный знак Что делать если ничего не понимаешь вопросительный знак Ученик точка".

Но Он даже не заподозрит меня, вот в чем скука. Его настоящие ученики присылают и не такое. А этот вопрос Ему задали безымянной запиской на лекции в Областном институте усовершенствования учителей, где Он толковал о математических и педагогических перспективах в свете своих прозрений. Аудитория же была разношерстна, устала и коварна в силу своей иногородности и простого, как тензор Риччи, желания сразу после лекции успеть пробежаться по магазинам. Эту аудиторию Он все-таки возжег и красиво и длинно горел потом на моих глазах в пышном костре коллективного единения.

Жирный шмяк велосипеда по луже, бурые листья возле обочин, бурый вереск под соснами, фиолетовость лишайников на сосновых стволах, синий отблеск берез в заходящем солнце. Папоротники умирают, как человек, закинув сжатые сухие кулачки и выгибаясь грудью вперед. Умирают - будто простреленные. Высоко в соснах сквалыжничают вороны, тягуче, как дворцовые двери. Занимая всю ширину дороги, выступают три тетки в малиновых синтетических папахах (если папаха - шляпа), в волосатых, даже пожалуй - хищно волосатых, пальто, четырехугольные и на сваях. Сваи - в стороны, сваи - внутрь и просто - прямые жерди в высоких сапогах. Средняя держит веточку бузины, далеко и неловко от себя, будто ядовитый анчар. Гуляет в жиденьком, но все же лесном одиночестве толстенький мужичок, и весь он озвучен спидолой из-под мышки. На велосипеде не страшна его спидола, в двух поворотах колеса звук уже глохнет, словно захлебывается в хвое. Одинокие толстые женщины вяло ищут последние грибы и вяло перекликаются. Одна что-то нашла, закудахтала, шурша крыльями, остальные посильно быстро слетелись, присели в кружок, в общем их кудахтанье возникла и заблестела, как слабый осенний луч, мажорная нота. Гриб, похоже, крепко попался. Небрежные муравейники возле дорожки, серые иглы свалены в кучу грубо и кое-как. А муравья ни одного не видать. Тянется сплошной серый забор, и в щели его далеко, сиротливо, покинуто мелькает в глубине дача. Далеко и грустно донесся собачий лай…

У темных елей черная хвоя, и черные - углом - ложатся тени. Душа моя - ты черная ладья, летящая в слепом кипенье. Не видно и не слышно берегов. Фарватер узок. И страшна стремнина. Тяжелая вода черна - как кровь из раны, что неисцелима. Меж облаков ударил глаз луны. И вспух, сверкнул и растворился камень. В ушах гудит от черной тишины, которая - мы сами. А черных гор давящая гряда угрюмой сводит судорогой спину. Душа моя - ты черная беда, которая ни с кем не разделима.

Ух, какая чернуха, черная чернять!

А ведь честью могу поклясться и призвать орлана-белохвоста в свидетели, что в тот миг, когда в виске у меня разгульно стукнуло - "душа моя, ты черная ладья!", - сердце мое исполнено было только исступленного восторга. Мы спускались с верхов, за спиной был Урал, еще - близко; с гор летел ветер, там, над горами, шли чернильные - до густоты - снежные заряды, царственно и вечно, шеренгой, но нам они уже были не страшны. Мы неслись через Обормот, это перекат на верхней Печоре, где плес метров под девяносто вширь, а фарватер узок и гибок, как толедская сталь, лодке тут и на метр нельзя ошибиться. Были сумерки, черная еловая тайга зубчато и остро падала в воду с крутого берега, где блестела синим скала Обормот, впереди нас, прямо по курсу, долго и обреченно молотил лапами по воде выводок крохалей, черно-белой утки, пока догадался нырнуть, я стояла на носу перегруженной нашей лодки, зажимая у горла суконную куртку, а куртка хотела лететь и звенела от ветра.

Владька Шмагин сидел на корме, у "Вихря", и свитер его похож был на бабочку-траурницу, ярко-коричневый с бледно-коричнево-серой каемкой понизу. Владька сидел изящно, как бабочка, "Вихрь" ревел и держал обороты, мы мчались теперь уже поперек Печоры на свисающую прямо к воде клепину, а любое гнутое, кажется - это было ольхой, тут зовут "клепина". И в этот момент над нами плавно и низко пролетел орлан-белохвост. Он был неожиданно короткий в полете, будто обрублен сзади, что не мешало величию, он был в обычном своем старом пледе с бахромой, размах пледа - под два метра, а взвесь орлана голенького - едва четыре с половиной кэгэ, но кому придет в голову ощипать величие, словно курицу. И Владька крикнул мне через всю разделяющую нас пространственность лодки - гортанно, небрежно и властно, как всегда: "Белохвост! Семга пошла!" Потому что орлан-белохвост появляется тут вместе с семгой, чуть раньше семги, патрулирует реку, выжидает в могучем своем лете туда-обратно, и он первым знает, что семга уже пошла на нерест. Чем занимается орлан-белохвост в остальное время года - великая его тайна, мне неведомая.

Владька крикнул, и тут же что-то мощно ударило в тихой яме под берегом, справа от нас, как глубинная бомба. Тихая вода свилась в тугой сиреневый жгут, жгут этот выгнулся горбом, блеснул изнутри и рассыпался темными искрами. В опавшей тишине вдруг выкатилась огромная луна, перевалив через горы. Все разом сменило цвет и форму, берег на мгновенье исчез, слившись с блистающим мерцанием воды и неба. "Вихрь" взревел и затих. Стало оглушительно тихо, только вянущий шорох воды, разрезаемой носом лодки. "Луна под руку вылезла, - сказал Владька. И засмеялся гортанно и властно - Чуть не сели…"

Ночью вдруг стукнуло: человек - это память. Хоть по любимой моей второй теореме Гёделя мы никогда не сможем определить, что же такое - человек, не сможем дать исчерпывающее определение. Мы можем только всю жизнь думать над этим, ходить - кругами - вокруг самих себя, присматриваться и вслушиваться, постигать частности, удивляться им или ужасаться, создавать схемы, чтобы было легче, и отказываться от них, чтобы стать шире и идти вперед. В нас изначально нет и не может быть - опять же по Гёделю, но, может, как раз в этот миг уже родился другой Гёдель, который найдет выход и все переиначит, - такого иерархического уровня языка, такого метаязыка, чтобы самих себя исчерпывающе определить. Жизнь - это память. Не больше, но и не меньше. Любовь - только память. Недаром, если она родится мгновенно, возникает тысяча объясняющих пристроек: "Я тебя будто всю жизнь знаю", "Я тебя уже знал когда-то", "Лет сорок ты мне снилась, а встретилась вчера", или как там в песне поется.

Дальше