Роман впервые опубликован в журнале "Октябрь" за 1933 год, №№ 8, 9, 10, 12. В 1934 году вышел отдельной книгой. Неоднократно переиздавался.
Продолжая работу над романом, автор внес в него существенные поправки: уточнил время действия; подчеркнул роль партии в руководстве комсомолом (на основе образа старого большевика Лукьянова создал образ секретаря горкома партии Марченко); устранил натуралистические детали в изображении комсомольской вечеринки.
Содержание:
ПЕРВАЯ ГЛАВА 1
ВТОРАЯ ГЛАВА 6
ТРЕТЬЯ ГЛАВА 12
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА 21
ПЯТАЯ ГЛАВА 28
ШЕСТАЯ ГЛАВА 34
СЕДЬМАЯ ГЛАВА 39
ВОСЬМАЯ ГЛАВА 45
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА 52
ДЕСЯТАЯ ГЛАВА 59
Примечания 67
Борис Горбатов
Мое поколение
Скорей! Скорей!
На шее паруса сидит уж ветер.
Шекспир.
ПЕРВАЯ ГЛАВА
Большое любопытство мучает меня иногда, - иногда, в свободную минутку, когда, например, поезд застрянет на полустанке, забитом грузами для новостройки - оборудованием, лесом, огнеупорным кирпичом, - и пассажиры нетерпеливо маются на полках.
Или когда лениво ползут от колхоза к колхозу дровни по хрусткому сибирскому тракту, а кругом стынут прозрачные, словно стеклянные, березняки да синие ельники.
Большое любопытство мучает меня тогда.
Пятьдесят два года было нам всем вместе - мне, Алешке, Тоське, Павлику и Вальке, когда чей-то отец сказал нам:
- Случилась революция.
Даже самые старшие из нас не поняли, что же это произошло - горе или радость?
Но, должно быть, радость, скоро решили мы, потому что люди - веселые, шумные, счастливые - толпами ходили по улицам с красными флагами и пели. И мы ходили. И мы пели. И мы кричали: "Мир хижинам, война дворцам!" И, падающие от усталости, изнемогая от беготни, от шума, от впечатлений, переполненные до краев событиями, брели вечером домой, валились в кровать и беспокойно засыпали.
Мой отец был маляр. Он любил свое ремесло так же, как любил бы всякое другое, дававшее ему хлеб и водку. Но и он был болен профессиональной гордостью и в пьяном виде говорил мне часто:
- Серега! Каждый колер свою душу имеет. Охру взять - она веселая более, а уж желтая мумия - это женщина пожилая, сурьезная, ее купцы любят; или сурик - он парень беспокойный, броской.
Он ничего не читал: ни газет, ни дешевых изданий "для народа". С революционерами он не связывался. Перед подрядчиком шапку ломал, шею гнул. Глаза у него тогда делались узкими, слезящимися и только левая бровь хитро вздрагивала.
В пьяном виде он куражился:
- Я мастеровой человек, мне и море по колено!
Трезвый, он был кроток, тих, даже печален - тупо, похмельно.
И вот я, большевик и рабочий, иногда думаю, меня беспокоит иногда (когда поезд застрянет на перегруженном полустанке), беспокоит любопытство, беспокоит желание узнать: а не случись революция в годы, когда я был малышом, как сложилась бы моя жизнь?
Я, быть может, ходил бы с отцом мазать крыши, и в отеках красок всех цветов бесцветною прошла бы моя молодость. Швырял бы лихо на кабацкую стойку потную, стертую медь, носил бы в праздники рубаху с "разговорами", картуз с широкими, негнущимися полями и лакированным козырьком и сапоги бутылками. А может, выбился бы "в люди": в приказчики, в писцы, в чиновники даже, и пыль стояла бы столбом над моею усердною лысиной. Или, может, выбрав из всех отцовских колеров самый яростный - красный, большевистский цвет, пошел бы топтать Владимирку, и отец говорил бы обо мне приятелям с удивлением и восхищением:
- И в кого он пошел такой беспокойный? - И тихо, доверительно добавлял бы: - Социалист! И даже водку не пьет.
Никогда мне не удовлетворить моего любопытства! Жалеть ли об этом?
Вот и поезд мой, наконец, тронулся. Затряслись люди на полках. В окне закачались столбы. Чей-то ласковый бас произнес удовлетворенно:
- Значит, поехали! - И добавил: - А в Магнитке, глядишь, и ужинать будем.
Кончились мои праздные размышления. Стал думать о Магнитке, о деле, по которому еду.
Но на полустанке, где мы опять задержались, у двери сторожки стоял малыш лет девяти. Он восторженно глядел на поезд, а на его кудрявой головке лежал золотой, как корона, подсолнух.
В тысяча девятьсот двадцать третьем году, не раньше, увидел этот малыш свет. Я уже… Да, я уж был тогда секретарем комсомольской ячейки!
Недавно ко мне пришел Вовка-пионер. Он смущенно остановился в дверях и протянул смятые листки: заявление о вступлении в комсомол и анкету.
Я посмотрел в нее и ахнул:
- Вовка! Да ты что?.. Ты… в семнадцатом, в тысяча девятьсот семнадцатом году родился? Да? В семнадцатом?
Я хлопал его по плечу, хохотал, вертел во все стороны, а он только краснел да бормотал смущенно:
- Ну что ж тут такого? Ну, в семнадцатом!..
Товарищи! Он не знал городового, не видел даже!
Завидую ли я ему? Пустое! Я и сам-то помню горо-дового смутно.
Завидую ли я Вовкиному брату, обезоруживавшему городовых в семнадцатом году? Нет, и ему не завидую.
Между Вовкой и его старшим братом идет мое поколение. Я знаю его, как рыбак знает берега своей речушки.
Когда я говорю - "старая гвардия", мне представляется ряд крепких седых людей, а за ним - море человеческих голов.
Когда я говорю - "наша смена", мне представляется пионерский отряд: паренек, закинув вихрастую голову, трубит в хриплую трубу, девочка бьет в барабан.
Когда я говорю - "мое поколение", я говорю об Алеше, Павлике, Вальке, Тоське.
Я хочу увидеть эти слова - и вижу Алешку, Сёмчика, Вальку, Павлика.
Я хочу написать эти слова - и пишу об Алеше, о Павлике, о Вальке, о Тоське, о Моте.
Мотя пристал к нашей пятерке во время четырехдневных больших пожаров: горели склады спирта и водочный завод. Зарево полыхало над городом, неугасимое, ровное, словно гигантская лампада колыхалась в небе. Спирт тек по улицам, - он был в лужах и канавах, и люди черпали его ведрами, котелками, кастрюльками или, лежа на животе, втягивали растрескавшимися губами и, опьяненные, полубезумные, засыпали тут же.
Весь город был пьян. Ветер, раздувавший пожар, был напоен спиртом. Тяжелый и пьяный, он волочился над тлеющими стенами склада. Там бушевал запасный пехотный полк, разбивал не сгоревшие еще двери, вытаскивал баки, четверти, бутылки.
С любопытством и страхом смотрели мы на пьяную, корчившуюся в безумии улицу, на зеленый ужас, охвативший город, на людей, ставших сразу непохожими на себя. Мы встретили нашего друга - полкового сапожника Углова. Круглый, румяный, он часто баловал нас разными рассказами, когда мы приходили в казарму. Сейчас он шел, спотыкаясь, дикий, всклокоченный, с вытаращенными, словно оловянными, глазами. Он не узнал нас, оттолкнул и пошел дальше.
На этих-то пожарах и пристал к нам Мотя. Он свалился к нашим ногам с полуобгоревшей крыши.
Мы бросились на помощь, но он быстро поднялся, перепачканный золой и сажей; рубаха его тлела в разных местах, и от нее шел сладковатый запах гари. Мотя понюхал воздух, посмотрел на крышу, с которой свалился, и произнес нерешительно:
- Чудеса-а!
Рука его была вывихнута. Он потрогал ее, поморщился от боли, но, выдавив измученную улыбку, сказал, стараясь быть бодрым:
- Заживет, как на собаке! - и сплюнул набок, словно взрослый.
Сначала мы просто шатались по пожарищу, любуясь, как синим пламенем горит спирт, но уже к концу второго дня, когда в городе пошли погромы, нашлось дело и нам.
И тут, в августе семнадцатого года, я впервые увидел настоящего большевика. Правда, говорили, что и отец Павлика, слесарь с машиностроительного завода, тоже большевик. "Но какой же он большевик? - думалось мне. - Он здешний!"
Степан Нагорный - председатель солдатского полкового комитета - был, по-моему, настоящий большевик: у него были очки и маузер.
Властей не было в городе. Разве городской голова, старичок с розовой лысиной, - власть?
Солдатский комитет сам взялся потушить пожар. Патрули ходили по городу, останавливали пьяных, отбирали водку и тут же били бутылки о камни мостовой. Пьяные тоскливо смотрели, как, мутясь в пыли, ползла драгоценная влага.
Мы помогали комитетчикам. Рыскали по улицам, указывали:
- Дяденька, а дядь! Вот у этого во какая четверть! Под полой. - А потом просили: - Дядь, дай разобью!
Крепко обхватывали четверть, высоко поднимали над головой и - гак! - яростно били об острые каменья.
На самом пожарище возле спиртных складов стояла охрана. Солдаты несли караул хмуро, неохотно, около них в толпы собирались темные люди с голодным блеском в глазах. Они смотрели сквозь штыки, как лопаются в огне бутылки: синее пламя дразнило их своим языком. Солдаты иногда покрикивали на толпу:
- Ну, расходись, расходись, чего там!
Но толпа все густела, темнела, наливалась силой:
- Почему добро пропадает?
- Чего бережете?
- Для кого?
Степан Нагорный пришел, когда уже завязалась руготня между толпой и охраной, Он сразу увидел, что охрана отругивается неохотно и зло - злость эта не к толпе, а к комитету, к нему, к Нагорному. Очки его поблескивали: пламя вспыхивало в стеклах.
Был вечер, душный и пьяный, - третий вечер пожаров.
- Вот он! - закричал кто-то, указывая на Нагорного, и вся толпа ринулась к нему.
Он вскочил на какую-то бочку и что-то крикнул толпе. Мы лежали с Алешей на крыше, нам не было слышно.
Толпа стихла. Теперь до нас долетали слова Нагорного. Из них я запомнил только одно новое и поразившее меня слово. Указывая на толпу, беснующуюся вокруг него, Нагорный несколько раз прокричал:
- Стихия! - В его голосе мне послышалась острая ненависть и жалость, но к кому - не понял. - Стихия!
Он упал под напором толпы, опрокинувшей бочку. Толпа сомкнулась над ним и скрыла от нас большевика. А когда, вдруг притихшая и обессиленная, раздалась, отступила, мы увидели: около опрокинутой бочки лежит, разметав руки, Степан Нагорный, лицо черное: его топтали сапогами. Во двор торопливо входила группа вооруженных солдат во главе с комитетчиками.
На другой день погасло над городом зарево, словно свернулось и приникло к земле огневое крыло схваченной за горло птицы.
А через месяц в городе единственной властью уже был Совет рабочих и крестьянских депутатов.
Самый старший из нас - тощий четырнадцатилетний Мотя - метался по улицам и площадям города, глядя на все несытыми глазами.
Вчера - трехцветный, утром сегодня - красный, или "жовтоблакитный", или черный, махновский, или зеленый, дезертирский, колебался над зданием бывшей городской управы трепетный и беспокойный флаг.
И, как этот флаг, непрочной, тревожной была и жизнь города, людей, страны.
Улица корчилась в судорогах событий, происшествий, боев и драк, кричала плакатами, приказами, манифестами, размахивала столбами, на которых - синие и распухшие - качались удавленники. Улица жила тревожной жизнью - в выстрелах, в дыму, в звоне бьющихся стекол, в топоте тысяч солдатских ног, проходящих через город, чтобы драться и умирать.
Вечером Мотя шептал нам таинственно:
- Царя, слышь, с царицей шлепнули, а Распутин убег. Чудеса-а!
Начитанный Валька спорил:
- Распутина-то давно убили.
Мотька бросал на него сердитый взгляд.
- Тоже, знаешь ты, - бормотал он недовольно. - Ну и говори сам, если знаешь, а я помолчу.
Но молчать он никогда не мог и опять сыпал восторженно и неуемно:
- Заваруха идет, ребята, кака-ая! Чудеса-а!
"Чудеса" - это было его любимое слово. Оно хорошо выражало всего Мотю, его безграничное удивление перед огромным, сложным и непонятным ему миром.
Считалось, что он жил у тетки. Сухая, костлявая прачка, тетка его квартировала в подвале углового дома на Заводской улице. Этот дом прямо подступал к Миллионной, отсюда мы шли "улица на улицу".
Злая своей нищетой, болезнью и пьянством, угловатая, с острыми плечами, Мотькина тетка частенько шпыняла нас и грозилась поколотить:
- Я вам, бездельники!.. - и нехорошо ругалась. Но Мотька ее не боялся, а даже жалел, покровительствовал ей:
- Она горе знает, ребята!
Считалось только, что он живет у тетки. Жил же он везде: в казармах, на площадях, на рынке, на вокзале. Раз даже неделю околачивался в помещении тюремной охраны.
- Знакомый там у меня, - объяснял он нам. - Хорошие рассказы рассказывает. Жизнь видал.
Он первый сообщил нам о том, что красным придется отступать.
- Никогда! - горячо закричал Алеша, а Павлик грустно опустил голову: он тоже кое-что слышал дома от отца.
- Уходят красные, - повторил Мотя и грустно, некстати, добавил свое любимое: - Чудеса-а!
Красные текли через город, торопясь выбраться из мешка. К ним присоединялись отряды местных рабочих, часто с семьями и всем скарбом, - уже горели южные заводские поселки, в дыму и крови шел Деникин.
- Мы еще вернемся! - говорили, уходя, красноармейцы. - Мы еще вернемся!
Мы стояли на перекрестке, провожая последние отряды красных, и Мотя задумчиво говорил им вслед:
- Как река текет… Как река!
Уже прошли последние тачанки обоза, а мы все стояли, пасмурные и тихие.
Вдруг, рассыпая по камням частую, беспорядочную дробь, откуда-то вынеслась запоздалая тачанка. Рыжий, безбровый парень с испуганным бабьим лицом погонял лошадей - он словно бежал от смертельной опасности.
На перекрестке тачанка вдруг остановилась: соскочило колесо.
Парень всплеснул руками.
- И-их, беда какая! - закричал он тонким, бабьим голосом. - Чего делать теперя?
Он соскочил с тачанки и стоял, беспомощно и пугливо озираясь.
Мотя вдруг сорвался с места и побежал куда-то. Через несколько минут, с молотком в руках, он уже помогал парню. Когда колесо было поставлено на место, Мотя вскочил на тачанку и крикнул нам:
- Тетке скажите, нехай она моих голубей не продает. Нехай сама съест. Они вкусные. Прощай, ребята!
Рыжий парень удивленно посмотрел на удобно устраивавшегося в тачанке Матвея, потом засмеялся и дернул поводья. Тачанка застучала по мостовой, и до нас долетело последнее Мотино:
- Чудеса-а!
Отец Павлика - Василий Павлович - не успел уйти. До самого последнего момента он надеялся увезти с собой семью: больную жену и Павлика. Но жене стало так плохо, что об отъезде нечего было и думать. Тогда он решил уйти один.
Конный разъезд белых, ворвавшийся в город на тяжело храпящих конях, захватил Василия Павловича у вокзала. До него донеслись только последние гудки уходящего красного бронепоезда.
Кто-то из наших видел, как вели Василия Павловича. Он шел между конями белых кавалеристов в разорванной рубахе, избитый и безоружный. Лошади наезжали на него; и тогда он ускорял шаги, задыхаясь и истекая кровью.
Через день он раскачивался на столбе на Миллионной, рубаха полыхала, как флаг, а на груди болталась дощечка: "Так будет со всеми, кто…"
Пять трупов лежали на площади около собора. Двух из этих пятерых мы знали: кровелыцики-соседи. Они отступали с местным отрядом красных.
Грузовик шел тяжело и медленно, полный трупов. Шел, покачиваясь на плохой мостовой, - ноги и руки мертвецов тряслись в сумасшедшей пляске.
Мы видели: люди шли по улице, потом падали, - тиф, холера, голод, пуля, - конец был один: смерть. Мы видели ее. Мы привыкли к ней.
На наших глазах просто и некрасиво умирали люди. Трупы валялись на вокзалах, на улицах, разлагающиеся, гниющие, черные. Их хоронили без попов, без речей, без таинств - просто свалив кучей на грузовик. И мы знали: они превратятся в прах, их съедят черви, нет никакой загробной жизни, нет и не может ее быть.
Еще тогда, когда в школах шло учение, а не валялись, как сейчас, на заплеванных полах пулеметные ленты и уздечки, однажды на уроке естествознания учитель торжественно развернул таблицу.
- Вот строение человеческого тела, дети, - сказал он. - Может ли мне кто-нибудь сказать, дети, где у человека ребра?
Все молчали. Поднялся одиннадцатилетний Тосик и уверенно сказал:
- Я могу. У моего папы на войне перебили левое ребро. Вот тут! - И он показал.
В каждом доме побывала смерть. Старшего брата Алеши убили на фронте, где-то в Пинских болотах. Неизвестный солдат по простому солдатскому милосердию прислал родным письмо об этом, деньги и вещи покойного. Среди вещей была шинель. Алеше сделали из нее костюмчик.
Теперь смерть пришла в семью Павлика. Он лежал среди нас, уткнувшись лицом в землю, плечи его вздрагивали.
Мы прокричали над ним все, что могли, чтобы вылить нашу злость к белым и утешить Павлика.
Худощавый, нервный Алеша, потрясая кулачишком, грозил городу:
- Погодите, сволочи!
А я лежал рядом с Павликом и утешал его.
- Ну, что ж! Ну, ничего! - бормотал я и ничего больше не мог придумать.
Павлик был волосом белокур, глаза у него были голубоватые, чуть очерченные бесприметными бровями, нос курносый, но не такой, о котором говорят "задорно вздернутый", а честно курносый, простодушный, в дружных веснушках.
Он мечтал стать, как отец, слесарем, носил отцу еду на завод, и когда шел по цеху, по фрезерным, токарным, строгальным дорожкам, окруженный ровным гудением станков, он был по-настоящему счастлив.
- Самоточка? - говорил он, подходя к станку, и вопросительно смотрел на рабочего.
- Верно, сынок! - улыбался рабочий, и Павлик, осчастливленный, шел дальше.
Завод был маленький. Впрочем, это теперь, когда я еду на Магнитку, он мне кажется маленьким.
Бывало, старики рабочие приходили к Василию Павловичу.
- Будет ли разрухе конец? - спрашивали они. - Будет ли раздору конец? Будет ли, скажи, Василь Палыч?
- Это только начало, - спокойно улыбался отец Павлика. - Но конец будет, - он гладил белокурую голову сына.
- Он-то хоть доживет? - донимали старики. - Доживет до хорошей жизни?
- Мы доживем, - отвечал Василий Павлович. - Если людьми будем, а не зайцами.
Он раскачивался на столбе на Миллионной, - не дожил. И я, вместо того чтоб утешать Павлика, сам, плача, никну в траву.
В больших окнах книжного магазина "Знание" при большевиках было "окно Роста", при белых - "окно Освага". Алеша подолгу простаивал перед окном. Мрачный, темный, весь в шрамах, первый наш драчун и коновод, он всматривался долгим, мучительным, недетским взглядом в портреты Корнилова и Деникина, в карикатуры на большевиков и красноармейцев.
После ухода Моти с красными Алеша изменился: помрачнел, вытянулся. Он ходил по улицам, как голодный волчонок, бессильно ляскающий не острыми еще зубами.