Мое поколение 2 стр.

Я думаю, он мучился своей розовой юностью, - ему хотелось быстрее расти, он реже участвовал в наших детских играх: должно быть, болел горькой завистью к Матвею.

Молчаливое стояние его перед "окном Освага" кончалось обычно так: он круто, решительно, остро поворачивался к нам и глухо говорил:

- Пойдем бить скаутов!

Раньше мы ходили "улицей на улицу", или "школой на школу", или всем скопом на гимназистов. Тогда тоже случались жестокие драки, но теперь было не то: мы помнили, что скауты послали Деникину пополнение.

И мы сформировались в "Первый советский железный батальон", командиром которого был Алеша, одетый в костюм, сшитый из шинели убитого в Пинских болотах брата, комиссаром - я, а писаря мы взяли со стороны: никто из нас не хотел этой чести. Пошел в писаря хромой Ерка. Впрочем, для количества на поверку становился и он.

Как же мы вооружились? Просто! Оружие валялось всюду.

Так у Павлика оказался испорченный отцов маузер - патронов к нему не было. Павлик по доброте своей отдал маузер командиру батальона - Алеше, а тот, тронутый и счастливый, в свою очередь, подарил Павлику ржавый тесак, найденный где-то около казарм.

- Хороший тесак! - убеждал Алеша Павлика. - Его почистить - куда хошь иди! Правда!

У остальных были пращи, самострелы и палки. Мы пережили большую войну и жили в еще большую. Мудрено ли, что мы знали и понимали оружие так же, как теперешняя детвора знает автомобильные марки?

- Японская винтовка? - насмешливо спрашивал Алеша. - Паршивый винтарь! В нем никакого боя нет. Или:

- Бердан я на нашу не променяю. Что в нем? Что патроны толстые, так это еще хуже! И решали:

- Против нашей русской - другой винтовки нет.

И мечтали о ней, настоящей, трехлинейной, с сизым штыком, сверкающим на солнце.

Однажды я дрался со скаутом. Он был ниже меня ростом, но увертливей и ловчей, в скаутской шляпе с большими полями. Он сшиб меня каким-то ловким ударом и горделиво сказал:

- Джиу-джитсу!

Я не знал, что это такое, но быстро вскочил на ноги и стал перед ним петухом.

- А ну, вдарь! А ну, вдарь! - крикнул я не то для того, чтобы противника напугать, не то чтоб себя ободрить.

Вокруг нас уже затихла драка. Наши погнались за убегающими скаутами, а мы остались одни.

Воинственный пыл прошел. Я кричал еще: "А ну, вдарь! А ну, вдарь!", но никаких активных действий не предпринимал. Противник мой тоже повторял для приличия: "И ударю! И ударю!", но тоже, видно, не решался выполнить угрозу.

Тогда я поднял сбитую шапку, отряхнул ее и сказал удовлетворенно и победоносно:

- То-то!

Обоим стало неловко.

Скаут, как более вежливый, решил начать разговор.

- Я вас не очень? - спросил он корректно.

- Ничего! - пробурчал я. - Ну и я тебе тоже дал.

Скаут(сдержанно). Значит, мы квиты.

Я(ворчливо). Погоди-ка еще! (Плюю на землю.)

Скаут нерешительно насвистывает.

Я начинаю громко свистеть.

Скаут. А я в Америку собираюсь. (Замечая мое удивление, говорит небрежно, думая этим окончательно уничтожить меня.) Да… очень скоро!

Я(насмешливо). Это зачем же?

Скаут(с превосходством). А к индейцам. Там веселая жизнь, полная опасностей и приключений. Вы читали Майн-Рида?

Я ни в чем не хотел уступить этому щеголю и важно кивнул головой.

Но я не читал Майн-Рида. Я читал расклеенные по улицам стихи Демьяна, знал их наизусть, и когда Тоська сдрейфил в бою со скаутами, мы долго называли его "Митькой-бегунцом". В Америку я не собирался.

Но я ничего этого не сказал скауту и ушел прочь.

Америка? Нет, мне незачем туда ехать!

Рассказывая потом Алеше о моей драке с бойскаутом, я добавил:

- А он в Америку уезжать собирается. Чуда-ак!

Алеша подозрительно насупил брови.

- Это он от рабочих убежать хочет, - догадался он. - Врет, собака, не убежит!

У него на все был готов убежденный ответ. Мотино излюбленное "чудеса-а" было чуждо и непонятно ему. В сложном и трудном мире он разбирался легко и уверенно: буржуи - сволочи, рабочие - наши.

Алешин отец тоже работал на заводе, но это был совсем другой человек, чем Василий Павлович. Сутуловатый, тихий, удрученный нуждой, заботами и семейством, он чуждался митингов, собраний, партий.

К сыну он относился странно: словно стеснялся, может быть, даже боялся его.

- Ты бы, Алеша, дома посидел, - говорил он, как всегда, тихо, с пришептыванием. - Стреляют!

Алеша вскидывал упрямую голову, рука его уже лежала на дверной щеколде.

- Пойду. Не убьют! - И он широко, размашисто распахивал дверь, выходил на шаткое, скрипучее крыльцо и угрюмо осматривал улицу.

- От рабочих убежать хочет! - повторил он уверенно.

Развевались над зданиями трехцветные флаги. Застыл на железнодорожных путях броневик "Единая неделимая". Бряцая кривыми, в серебре, шашками, шли по тротуару дроздовские офицеры, а Алеша, насупив брови, снова повторял свое:

- Врет, собака! От нас никуда не уйдет!

Раньше, еще до революции, в горькие минуты похмелья или безработицы говорил мне отец ласково:

- А вот возьмем и уедем с тобой, Серега. У нас с тобой, брат, дядька есть. Богатый дядька. Мужик в Таврике. К нему поедем. Земля там хорошая! Таврическая…

А я смотрел, как тряслись его тощие руки, и знал, что никуда мы не уедем. Но, разыскав в школе на карте Таврию, долго смотрел на нее завистливо и безнадежно.

Откатились белые. Как мутный поток, поползли к морю, спешно, торопливо, в суете откатывались обозы, наскоро грабя и теряя награбленное.

Я ночевал у Вальки - окно выходило в магазин чистильщика сапог: вакса, щетки, шнурки.

Ночью, не разобравшись второпях, белые взломали дверь магазина. К нам отчетливо доносились голоса:

- Ну, что там? - резкий, командный.

- Так что вакса, вашблагородь!

- А, черт! Тащи ваксу, пригодится. Еще чего?

- Щетки, вашбродь!

- Бери и щетки!

И бежали, драпали, торопясь и сжигая за собою мосты, села и города.

Бородатые, в рваных, потных рубахах, входят в город красноармейцы. Переночуют - и дальше, вперед.

- Куда?

- На Таврию! На Крым!

Только пыль за ними вьется.

И я видел: Таврия - вот она, на этих сизых, пыльных штыках, близкая и простая.

Посреди площади поставили тумбу, на ней - большая карта. Красной ленточкой - путь красных.

Утром мы прибегали сюда. Глядели, толкаясь и мешая друг другу. За ночь ленточка продвинулась вперед: Ростов взят!

- Ростов взят! - кричим мы навстречу опоздавшим ребятам. - Ростов взят!

Иногда ленточка замирала на месте. Так замерла она у Перекопа.

- Не возьмут! - сказал тихо Валька.

- А этого не хочешь? - ему показали кулак.

Но все ходили хмурые. Прислушивались к разговорам взрослых.

- Крепок вал, голыми руками не возьмешь.

- Мужик там плохой: от него поддержки нет.

И я вспомнил: "Стихия". Часто задумывался над картой. Таврия! Таврия! Хорошая таврическая земля, сколько крови впитала ты! Может, Мотина кровь там?

От него не было ни писем, ни вестей.

Приезжали раненые - под Ростовом, под Перекопом, - бандитской пулей на Украине. Проходили эшелоны с войсками, с беженцами, с мешочниками, белорусами, чувашами, татарами, русскими. Приходили вести из дальних стран - о Востоке, о Мильеране, об Антанте, - географический прибой бился вокруг нашего городка. В сумятице имен и лиц, в путанице говоров, обычаев, ухваток, характеров, в сутолоке людских толп проходило наше детство, и мы ждали: вот мелькнет среди этого потока вихрастая Мотькина голова и удивленные глаза.

Но катились через город части, проходили эшелоны - не было Мотьки.

А я не забыл его. После, когда нежданно-негаданно встретились мы с ним, взрослые и такие несхожие с виду, мы все припомнили: и тачанку, и голубей, и все эти великолепные годы, о которых я не жалею, но которые я люблю.

Да, хорошая была встреча!

Но что же я?

Ведь все это я опишу в свое время.

2

Нас было шестеро ребят, корешей. Только двое - Валька Бакинский и Алешка Гайдаш - имели полный комплект родителей: отца и мать. У Павлика осталась только мать, отца белые повесили. У меня - отец, матери не помню. У Тоськи - отец и мачеха. У Моти - ни отца, ни матери.

В тревожной и суматошной, неуверенной жизни родителям было не до нас, и мы росли сами.

Артиллерийский снаряд, выпущенный немцами, оккупировавшими юг, выбил стекла в нашей школе. Учение кончилось. Дальнейшее образование получали мы в казармах запасного пехотного полка, куда бегали в гости к Углову, в полковую сапожную мастерскую.

Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.

Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.

- А может, уж спуталась с другим! - Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: - Приеду - убью! - И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?

Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном - о смерти, о голоде, о человеческих муках.

Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.

Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.

Много ремесел узнал Углов.

- Руки у меня золотые, - говаривал он без похвальбы, - а голова дурная, темная.

Но это было неверно.

Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.

Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.

Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был:

- Вы комиссар?

Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.

- Верно! Комиссар я. - И, хлопая Вальку по плечу, добавил: - Комиссар… А ты кто, шкет?

Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было - не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.

Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:

- Була у собаки хата!

Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:

- …Вот и говорит нам наш командир: "Братишки, что же мы, а?"

Где происходило, когда, с чего пошло - этого из его рассказов нельзя было узнать.

Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:

- Ну, а дальше - мура! - и вытаскивал длинный ситцевый кисет.

Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.

- Ну а как там кушать будут - это нам без надобности, - объяснял он. - Не для жратвы мы этот огород городим.

- Каждому по дому достанется, а? - спрашивал матроса Валька.

Хворост сердито смотрел на него:

- Тебе зачем дом? Тю, скаженный!

И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.

- По-людски будут люди жить, - добавил Хворост. - И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.

Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.

- Ну да, в Чека! - равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.

Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:

- Товарищ Хворост… - Он замялся и вдруг докончил шепотом: - А расстреливать вам приходилось?

Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.

- Приходилось, - ответил он.

- Как же так?! - закричал Валька в ужасе. - Людей?

Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:

- А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.

Через несколько дней кто-то спросил:

- А при коммунизме будут расстреливать?

Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:

- Не будут! Нипочем не будут!

Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.

- Ну, прощай, скаженный! - сказал он Вальке на расставанье. - Может, свидимся еще.

Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.

- Слеза? - недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.

- Чекист не будет нюнить, - отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.

А Валька уверял, что была слеза.

Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с "Авроры", плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.

Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так - трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: "Э-о-о-о!"

Мы знали: это - вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала - хорошая, украинская, печальная песня.

А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, - эх, песни!

Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?

У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш "батальон" тоже пел:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов…

Приходили белые. По внешнему виду белые солдаты мало отличались от красных: такие же бородатые, рваные, в смушковых шапках и плохих шинелях, только синие потеки на плечах от нарисованных погон.

Хрипло и мерно пели они:

Смело мы в бой пойдем
За Русь святую…

Мотив был схож. Это ошарашивало меня.

Приходили красные, располагались в казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и негромко пели. Дым стоял над кострами, едкий, ползучий. От развешанных над кострами портянок шел тяжелый запах пота. Песни были печальные и тягучие.

Приходили белые. Офицеры уходили по квартирам, солдаты располагались в тех же казармах, жгли костры, били вшей, чинили рубахи и пели. И пели те же песни, что и красные, о том, как казак копал криниченьку, о том, как мать не дала казаку доли, о субботе - дне ненастном.

Разговаривали мы с ними:

- Откуда?

- Полтавский.

- Давно воюешь?

- Давно.

- Надоело?

- Ох, господи! - Посмотрев на нас, добавлял: - Ото и у меня такой хлопча дома, як ты.

- А чего ж вы воюете, - мы озирались, - против красных?

Солдат сердито подтягивал к себе рубаху, которую чинил.

- Киш, цуценята! - кричал он на нас и тоже озирался. - Ох, господи!

Почему они воюют? Красные идут за правильное дело, почему же они против них? Почему толпа растерзала Нагорного? Ведь он хотел, чтобы не было погромов в городе. Почему в песнях так много поется о смерти? Почему стоит над страной горький запах полыни, могильной травы? Кончится ли это? Скоро ли?

И иногда казалось, что это всегда будет так: заколоченные окна школ и магазинов, обыватели, прячущиеся по подвалам, шальная стрельба на улицах, хлеб пополам с кукурузой и мякиной, потушенный завод, деньги - миллионы, за которые ничего не купишь.

Я делился этими думами с Алешей. Он обрывал меня и говорил убежденно:

- Недолго так будет. Вот кончится война, все будет иначе.

А как - иначе, он не умел объяснить.

Всей кожей, розовой, детской кожей, по которой пошел уже дружный загар, ощущали мы свое время. Бесстрашные и верткие дети улицы, воробьи на вздыбленной мостовой, с жадно разинутыми ртами и глазами, бегали мы смотреть все, что смотрится, слышать все, что слышится. Пролезали всюду: к новому танку, под брюхо бронепоезда, на нечаянный митинг.

Величайшее из всех учений в истории - ленинское учение - было взметено миллионами знамен и плакатов, и в них, в этих лозунгах, броских и динамитных, познавали мы то, за что боролись и умирали люди. Познавали легко, без труда, без борьбы, - щедра была эпоха, богатая гением величайшего из вождей, и мы, смутно помнившие городового, плевали в глаза царскому портрету, орали: "Нет бога ни на земле, ни в небесах!" Еще не работая сами, мы уже знали величайшую справедливость на земле: "Не работающий да не ест", - и все это сокровище досталось нам даром, здесь, на нечаянных митингах.

Мы и сами устраивали свои митинги. Они похожи были на грачиный грай. Но неподдельные страсти бушевали здесь.

Собирались на пустыре за заводом.

Назад Дальше