Явдат Ильясов
Золотой истукан
Часть 1
РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе.
А.С. Пушкин. «Песнь о вещем Олеге»Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы – не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость – опять обманулись.
Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, Незримых, под Новый год – последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило – разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.
На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот – костры палить, С дружками прыгать через огонь. Иные падали, обжигались. Пусть. Лишь бы – ливень…
И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру-поздорову. У неба – дождь запоздалый, град, и ветер, и молния. Близится страшный Родень.
В удачное лето – и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.
Что ж будет теперь?
Это случилось в полдень.
Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.
Слухом Руслан уловил их давно – когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку?
Ничего. Одна пыль.
«Я – что пропойца Калгаст. Сходит в погост – издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает – пусто: так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде – сидит, шарит, точно слепой».
Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль – и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.
Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы – явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь – поздно.
С обидой нынче богов поминал, старую чадь – людей родовитых в мыслях задел – вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут – беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь – мыслишь. А жизнь какая?
Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо – сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья – наверх, по-рысьи вкрадчивый, из-под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.
Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще-алой, в желтых молниях, грубой ризы.
Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.
– Ой! Чур… – Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из-подо лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью. Он рванулся – будто взлетел над нею, ушибся о стену. Забился, царапая глину, стремясь проломить головой сухую плотную толщу. Кинулся к очагу. Попробовал влезть, как в нору, под тесный закоптелый свод – не сумел, рухнул назад. Задергался, словно в падучей, на щербатом земляном полу…
– Еруслан! Эй! – Его перевернули, похлопали по спине. – Живой? Очнись.
– Сосед? – Руслан отполз, прислонился к печке. Искоса, с боязнью, скользнул дурными глазами по ногам Добриты. В лаптях! Слава богу. Свой. Он показал бровями на дверь.
– Слыхал?
Добрита кивнул, опустился на лавку.
– В город зовут, на Родень. А с чем идти? – Долгий, нескладный, весь из одних костей, взъерошил грязные волосы, замотал головой. Есть хочу…
Казалось, заплачет сейчас Добрита. Что голод? Жену вчеря отнес на костер. Нет, удержал слезу. И говорит без крика, смирно, с подспудной, безгласной болью. В летах человек. Терпеливый. Это Руслан, чуть что – навзрыд. Стыдись.
– Пойдем, брате, к старцу Нехлюду. Наземь рухнем. Глядишь, подсобит – хоть отрубей, да отсыплет.
– Где он, Нехлюд? Тишь в хате, ветер в клетях.
– Ну? И когда успел, сыч скупой? С вечера был, ныл: хлеб на исходе. Ночью, видно, утек. А мы – спим. Эх! Кинул нас. А еще – глава. Но и хулить грех. Досадили: «Отсыпь, отрежь». Покуда невмочь ему стало. Некрас да Нечай – те с нами вовсе не делились, сразу улетели. Ну, ладно. Ищи их теперь. Придется, брате, в погост плестись, к Пучине-боярину.
– Ходили уже. Отказал. Не одну, мол, Семаргову весь – весь округ пасу. Расхватали зерно. Сам ныне голодный, хоть помирай.
– Врет, не помрет. Перебьется. А нам – околеть, коль и дале тут охать да зелень жевать. Чего ждать? Уж и колосьев не осталось в поле – неспелые срезали, съели. Пойдем, Еруслан. Авось снизойдет.
Встряхнулся Руслан, ободрился. Спустились к реке. Вспомнил парень: дверь так и осталась открытой. Оглянулся. Будто куча приземистых копен, с прошлого лета забытых, оседлала бугор – жилища в откосы врыты, соломой трухлявой крыты. Безлюдье. Кто помер, кто под лавку залез помирать. Которые покрепче – разбрелись. И без того давно уж треснула община: одних вознесло, других прибило книзу, а теперь и вовсе распалась вервь.
Прощай, Семаргова весь, село родное.
Руслан заметил у своей землянки что-то круглое, желтое. Словно камень взлетел и застыл над изгородью. Присмотрелся: кувшин торчит на колу. Всего-то добра у смерда – кувшин пустой. Ладно. Пусть висит. Не птица, не упорхнет. Руслан еще напьется из него. И дверь пускай распахнута. Будет знать Руслан: ждет хата хозяина.
Ему и в голову не запало, что, может, он видит ее в последний раз.
Река – непривычно тихая, странно открытая – вся наружу, с белыми, чистыми, круто оглаженными, точно полные бедра и груди, грудами долгих и круглых отмелей – лежала в холмистых извилистых берегах, как в смятой постели: будто баба в жару оголилась, устало раскинулась. Лишь кое-где, словно сонный взгляд из-под частых ресниц, блеснет сквозь темную поросль осоки мглистая голубень.
– Эко сморило матушку Рось, – молвил Добрита жалеючи. – Сникла. Обомлела, бедная, обмелела. Пройдет ли челн? Не довелось бы тащить всю дорогу.
– А пеши и вовсе худо. Ноги дрожат. Бреди в такую даль.
– И то верно. Подохнем в лесу. Ишь как парит. Неужто к грозе?
– Тьфу! Типун бы тебе…
– Эй, смерды! – донеслось издали. – Эге-е-ей! Бегите сюда. Поспешайте.
Встрепенулся Руслан, побелел: не водяной ли кличет? Видит – поодаль, ниже по течению, где простор сквозной, стоит на воде, прямо на глади, нагое диво лохматое. Пред ним растянулось второе: черное, длинное, с высокой изогнутой шеей, с грозно склоненным клювом.
– Спасайся! – Руслан метнулся в гору.
Сосед – сердито:
– Куда? Погоди. Это Калгаст.
Горласт непутевый Калгаст. Рычит, хохочет.
– Испугался? Эх! Чего ты? Я не кусаюсь.
Руслан же от ног его волосатых не может глаз отвести. Смертный – и поверху бродит, не тонет. Жутко смотреть. Господи, помилуй, неужто оборотень?
Догадлив Калгаст.
– Несмышленыш! Тут мель. – Взрыл стопою мокрый песок. Хлопнул влажной, ладонью ладью смоленую по стойке носовой, под голову птичью затейливо рубленной, с глазами из раковин выпуклых, с медным клювом кривым. – Вот, кречет мой на ней сидит. Не веришь? Пощупай.
Ткнул жердью Руслан – и впрямь бугор, водой чуть прикрытый. Взбаламутил ее Калгаст, да и солнце на той воде: слепит, как железо жидкое, потому и не видно мели.
– Ну?
– И вправду.
– А то растрезвонишь: Калгаст, мол, упырь, брат водяному. Смерды мне ноги отсекут.
И все ж не проходит боязнь. Верь такому. В очах – злая волчья понятливость, зубы хищно сияют на опаленном лице. И весь он – как пень обгорелый. Черный. Сухой. Голову тиной прикрыл. Пахуч, как зверь. Хвойной прелью несет от него, дичью, грибами. Чисто леший.
– Пятый раз с утра застреваю. Тяну, толкаю, волоку. Притомился. Вы-то далече? А, вот и ладно. Я ниже, в город, плыву, лещей везу на торжище. В озерах глухих наловил, навялил, гору навалил. А здесь у вас – пескарей пропащих, и тех не видать.
– Где уж, – вздохнул Добрита, косясь на корзины в ладье. – Всю Рось процедили сквозь сеть. Выгребли живность. Рачка-дурачка не сыскать в нашей речке. А хороши лещи?
– Угощу. Да и тронемся вкупе. Трудновато одному-то. Колодину вашу оставьте. Чего с ней возиться?
Руслан с беспокойством:
– Бросим челн – обратно на чем?
– Дотошный, – усмехнулся Калгаст. Отвернул холщовую полость, коей были прикрыты корзины, добавил скучающе: – А доведется?
– Чего?
– Обратно.
Вконец оробел Руслан.
– К чему ты? Воздержись.
– И наперед загадывать не след. Время лихое.
– Ну тебя! – дрожат у Руслана губы, вот-вот заплачет. – С тобой заплывешь…
– Экий ты… хлипкий, – сказал с досадой Калгаст. – Прежде-то вроде был чуть посмелей. Отчего он хнычет? – обратился охотник к Добрите.
– Волхв трубил.
– А! Тоже добродеи. Кой пес их принес. Нацепили, черти, погремушек, бренчат, кричат, палками стучат. Всю дичь разогнали. Чего ты скис? Волхв – не волк.
Тут и Добриту согнуло.
– Брось, не кощунствуй, брате! Горе накличешь. И без того ой как худо.
Руслан – тот вовсе схватился бежать, но упредил негодный Калгаст: сунул под нос золотистую рыбину – разве уйдешь?
Велик белый свет. Народу – невпроворот. Живут двое где-то за сто или тысячу верст, или за год пути, в разных концах земли; слыхом друг о друге не слыхали, чаять не чают когда-нибудь сойтись с любовью или ненавистью. Но судьба – хитра. Она настороже.
…Проворно грыз Руслан сухую, точно щепа, плоскую рыбу. И той же порою – час в час, не очень, чтоб далеко, но не так уж и близко отсюда, на Днепре, за порогами, – другой детина, тоже плечистый да жилистый, однако старше, темный, скуластый, еще проворнее разделывал баранью тощую кость. Звали его по-чужому: Хунгар, и нравом он был чуть покруче, чем юный смерд из Семарговой веси. Лежал бек Хунгар на ветхой кошме, в палатке шерстяной, подвернутой снизу ради прохлады, кость обгладывал, косо оглядывал стан кочевой, из тех же убогих палаток составленный. Мало скота у орды, еще меньше – детей. Женщины истощены, мужчины зубами скрежещут: не дай господь сейчас их затронуть. Обгрыз кость Хунгар, призадумался: кому отдать, псу ли худому, на брюхо припавшему, жене ли своей Баян-Слу, что дерзко сидит спиной к господину, смотрит на Днепр, обхватив колени.
Уныло шумит, словно плачет, на порогах вода, от пены хлопчато-бела. Синь. Белизна. Кажется, небо в пятнах пушистых волокон опрокинулось вниз, втиснулось меж берегов. Наверно, потому и нарекли аланы древний поток Дон-Аброй, Небесной рекой. Чайки над пеной кричат, будто к себе зовут. И женщине хочется крикнуть, удариться оземь, как в сказке, чайкой взлететь, навечно оставить кочевье постылое.
Пес у Хунгара страшный – облезлый, бесхвостый, зато послушный. Предан хозяину. Любит. Жена – плохая, хоть и красивая. Ненавидит супруга. За что?
Ну, ладно. Пускай. Все-таки жена.
Сунул Хунгар ей кость – плечами передернула, молчит. Брезгует? Он наотмашь хлестнул ее плетью по узкой спине: не то, что ахнуть, вскинуть ладони, упасть – злодейка с места не сдвинулась.
Готское отродье!
– Куда правишь, Добрита? Спишь, а? Не зевай! Опять застрянем.
– Тьфу, напасть. Никак и вправду задремал? Через силу гляжу. Сам, брате, виноват. Обкормил, вот и клонит ко сну.
– Угоди смерду. Голодный – плохо, сытый – тоже негоже.
– Если б всегда быть сыту. А то – терпеть, да вдруг столько съесть. Отяжелеешь.
– Погоди, друже. Попадешь к Пучине – не часто доведется тяжелеть. Уж он употчует.
– И то счастье.
– Собачье счастье.
– А куда еще голову приткнуть? Хлеб у боярина – черствый, да верный.
– Верный, да скверный. Горький.
– Пусть.
…Волхвы, предрекая боярскому чаду счастливую долю – всю жизнь гостить на пирах, назвали его Пирогостом. Что ж, пировать он любил. Однако в миру Пи-рогоста не знали – знали Пучину. Удружили смерды ему за бездонную жадность. Без промаха бьют. Им виднее, что ты такое.
К примеру, Калгаст.
Тоже прозвище.
Имя у охотника иное.
Калгаст, Пирогост, Славонег, Любонег, Ратмир, Доможир, Доброжир, Жиробудь – имена добрые, густые, боярские и княжеские. В них забота о славе, о неге. Пуще всего – о том, чтоб не отощать.
Смердам достается что попроще, сердитое, постное: Нелей, Непей да Неждан, Бессон да Злоба. Даже – Крик, Шум, Гам, Негодяй.
Печаль – так кличет охотника мать.
Но для других он – Калгаст, то есть «Щедрый на угощение».
А ты, Пирогост, днюй и ночуй на пирах, хоть умри, объевшись, упившись, – все равно, и тем паче, быть тебе Пучиной.
Усадьба Пучины венчала мыс на речной излучине.
Издали мыс, – с его крутыми сверху и пологими снизу склонами, в редких, не очень глубоких, но четко оттененных оврагах, вкривь сползающих с высоты к подножию, – походил на старый кряжистый пень, срезанный прямо у толстых корней, грузно выпирающих из земли.
С трех сторон под серым холмом плескалась Рось.
С береговой стороны, под отвесным уступом, открытом на скате, стелилось за впадиной рва сухое поле.
На плоском просторном верху, точно грибы на срезе пня, торчали хоромы, кузницы, хлевы с изжелта-бурыми, как у осенних опенок, макушками.
Путники увидели с реки негустое людское скопище, что роилось белыми пятнами холщовых рубах между рвом и стеной уступа, на серо-зеленом откосе. Рубахи, белые рубахи. Они маячили у запертых бревенчатых ворот, прочно вделанных в крутой и ровный, скрепленный дерном защитный вал; спускались по рыжей тропе к причалу; отражались гусиными снежными перьями в зыбкой и темной воде меж челнами, сникшим тряпьем, будто с кольев, свисая с тощих мужиков, стоявших подле челнов и зло глазевших на гостей.
– Эй, людие! – Калгаст вылез на берег. – Иль Пучина задумал хлеб раздать? Взял да хлопнул шапкой оземь – где, мол, наше не пропадало! Жадным кличут? Удивлю сучьих детей неслыханной щедростью. А? Тогда пошто галдите невесело, тихо, будто на похоронах? Громче орать бы надо.
– Он раздаст, – проворчал смерд средних лет, рослый, как все вокруг, но черный, носатый, крупноглазый, точно ромей. Смерд вяло тронул Калгастово плечо. – Живой? Давно не видались.
– Здравствуй, Неждан. Это кто там вопит? Охрип, болезный. Глотку изорвал, – пилой заторы придется спиливать.
Неждан угрюмо оглянулся на погост.
– Голову б ему спилить. Первуха, холоп боярский. Боярин-то, пес лохматый, удрал. – Неждан всех недругов, даже самых облезлых, называл лохматыми псами. – Выгреб зерно, рухлядь увез, скот угнал. К Ратибору подался. Первуху с оравой оставил хоромы да клети пустые стеречь. А мы чаяли – пусть с криком, да упросим хоть малость подсобить. Сорвалось. Старцы наши, из Хорсовой веси, тоже скрылись. Ночью, отай. Бегут, а, Калгасте?