Золотой истукан (др. изд.) 2 стр.

– Бегут, – кивнул изгой понимающе.

– И чего всполошились? – вздохнул Добрита.

– Паленым пахнет. – Неждан подмигнул Калгасту. Рассмеялись. Черный опять взглянул на хоромы. – А дерево сухое… – Обернулся, глазами поймал свет Руслановых честных очей, сморщился, разжал кулаки. – Куда теперь? – И сам ответил: – Тоже к нему, Ратибору, куда еще. – Он вновь, но уже чуть заметно, мигнул Калгасту.

Охотник – Добрите и Руслану:

– А вы, смерды смирные?

– Туда же. Ведь и так надо быть.

– Может, князь… – Руслан сглотнул слюну. Ох, поможет ли князь?

– Авось, – угадал его думу Добрита. – А, Еруслан? Меня, глядишь, в дворовую челядь приткнет: небось слыхал он обо мне, я не ленивый. Тебя в дружину возьмет. Отрок ты дюжий. Исхудал, правда, малость. Ну, не беда, резнесет на княжьих хлебах.

– Возьмет ли ворчун? – усомнился Руслан, а внутри уже с дрожью подымалась надежда: вдруг посчастливится? – Я, чай, безродный. Схоронил своих-то всех.

– Такие и надобны князю.

– Плывете? Добре. – Калгаст повеселел. – Но давайте сперва поедим, вздремнем. Путь далек. Садись, Неждан. И ты, злой Чернь. И вы, Судак, Линь и Карась, племя рыбье. Эй, кому дешевых лещей? По оплеухе за пару. Платить боярину Пучине. Налетай, людие.

Тронулись.

– Землю пахать – несыту быть, князю служить – быть биту. Идите лучше со мной полевать.

– Полевать – не редьку поливать. Ратаеве мы с Ерусланом. Прикинь, легко ли: от нивы да в дикое поле?

– Раздолье. Схватился со старой чадью, изгнали прочь – с тех пор и скитаюсь, по-птичьи питаюсь. Лечу, куда хочу.

Завидно Добрите.

Но хватит ли в реках, лесах еды на всех?

Озадачен Калгаст.

Пожалуй, нет. Народу – пропасть, и русь не чудь, не к снасти хитрой – больше к сохе привычна. Однако уда, самострел, сеть да пасть – подспорье хлеборобу. Дичи по рощам да прочим урочищам вдосталь. Одна беда, везде знамение торчит боярское: на гонах, езах, перевесищах. Полезешь – кожу сдерут.

Калгасту слезы, Добрите смех.

Вот и «лечу, куда хочу».

Теперь все чужое, только горе свое.

– А, Еруслан?

– Да. Оно, конечно… похоже.

Лучше б смолчать, но как тут смолчишь? Про долю мужицкую речь. К тому же сыт сейчас Руслан, а сытый – смелый. Притупило едой боязнь, точно зельем – болезнь.

– Правда, Калгасте, будто при дедах – добрей жилось? Хозяйством вроде совместно владели, достаток делили поровну. Ни слуг, ни князей. Все вольные.

– Древляне в дебрях сырых доселе прежний устав берегут. И что? Таятся в селах убогих да крохотных, как совы в загаженных дуплах. Совместно? Один топор на пятерых. Пригорок выберут, лес подсекут, выжгут дотла: сей, веселись, поле – с ладонь. Снимут горстку пшена, урожай клянут: всего-то по зернышку и досталось. Бедность. От нее – злость, жестокость. Вольные? Сплошь холопы, всех без разбору душит вервь. Хворому, слабому, старому – смерть. Непокорному – тоже. Случилось мне забрести к ним намедни. Еле утек. Хотели повесить, духу лесному скормить.

Добрита – недоверчиво:

– Что ж… выходит, легче теперь человеку?

– Выходит. Ну, сейчас, правда, плохо. Неурожай. Сухомень. Нынче всякому худо, даже боярину. А так, ежели сверху взглянуть, то, конечно, полегче. Ты – на скудость сетуешь, а древляне, дреговичи, кривичи – завидуют нам. Дескать, обилье в полях. А что? Лесов дремучих, темных тут мало, степь близко, есть где соху развернуть. Усадьбы. Веси. Города. Простор – до морей. Весь белый свет по соседству. И гнездо у каждого свое. Очень им то по нутру, бородачам болотным. Тоже, где могут, где одолели чащобу – росчистей крупных, значит, и хлеба, прибавилось, – рвут ветхую вервь. Уже и бояре, слыхать, завелись.

– Эка радость.

– Ну, и не то, чтоб напасть. Их с челядью – горсть. Всему голова – смерд, вольный пахарь. Спору нет, изнемог он нынче. Но – до поры. Приспеет щедрое лето – опять хозяин себе. Отвалит дань, и боле его не тронь. Да и господский двор, если умом раскинуть, опора смерду в недобрый час. Ругаем Пучину: «Скупой». Верно, что скуп. Однако же – помогает. Взаймы дает, хоть и с двойной отдачей. Негде взять – и тому будешь рад. Даром никто не отвалит. Утек? И его надо понять. Прежде-то сыпал. Брал купу, Добрита?

– По горло в долгах, и старой чади, и Пучине.

– Ты, Еруслан?

– Покойный батюшка наш семян занимал, товару железного. Вернуть не успел. Долг – мой теперь. В закупах числюсь.

– Видите.

– Чего ж тогда бранишь нас с Ерусланом? Собачье, мол, счастье. Не пойму.

– Больно покорны, податливы. Чем славилась издревле Русь? Упрямством. Ни доморощенным, ни пришлым лиходеям не давала спуску. А нынче нас не узнать. Присмирели. Секут до костей, истерзали вконец, измочалили – терпим. Идти к богатому иди, да оглядывайся. Он ненасытный. Всех исподволь посадит на цепь. Как ромеи в Корсуне. – пленную скуфь. Бичами, как скот, на жатву погонит. И что? Вчера – ты смерд, сегодня – закуп, должник, а завтра? Холоп. И дети твои… кем вырастут в хлевах чужих?

– Нету детей. Схоронил. И жену.

– Мир праху. Будут еще. А будут – кем будут? Ты думал о завтрашнем дне, о детях да внуках? Должен думать, поскольку, себе на беду, – человек. Это волу – набил брюхо травой, и хорошо, спи, посапывай.

– Изгой, а туда же. Тебе-то что до забот мужицких?

– Эх! Или я двужильный? Забава ли, под стать врагу, в оврагах рыскать? Я храбрился давеча, бахвалился, а честно сказать – туго живу. Пятки сотрешь, покуда зайчишку хилого выследишь. В трясину плюхайся, в снегу подыхай. Опостылело. Хочу к теплу домашнему.

Он тягуче, стонуще зевнул, сказал со скрипучей злостью:

– Хлебнуть бы. Прибуду – до смерти упьюсь. – Помолчав, усмехнулся стесненно: – А толку? Устал. Тошнит. Это, друже, гибель, не спасение. Иное надо искать.

– Кинь поле. Обратно в мир, пожалуй, не примут – отрезан ломоть. Зато князь, я слыхал, привечает изгоев, с охотой в дружину берет.

– Знаю. Таких, кому некого жалеть. Но ратник тоже холоп. Правда, лучше ухоженный. А по мне – легче век в болотах блуждать, чем в палатах кому-то угождать. Строптив. Задирист. Крут, оттого и со старой чадью на ножах. Спесивых не терплю, скудоумных. Бездушных, завистливых, жадных и бедных людей обижать не люблю. Зверей – обижаю, людей – не могу. А князю служить – только и делать, что смердов безропотных бить. Таких, как ты с Ерусланом.

– Попробуй взропщи. Старая чадь в мирах – боярину оплот, бояре в крепких дворах – тому же князю, а выше княжеской – Власти нет. Куда пойдешь с нуждой да жалобой? В Киеве князь, говорят, справедливый. К смерду – добрый, к боярину – строгий. Слыхал?

– Слыхал. Да наш господарь ему неподсуден. Был бы подсуден – может, не смел бы этак чудить. – Калгаст помолчал, пожал плечами. – Или тоже… служил киянину опорой, вроде буйных князьков Полянских да северских. Нет, друже. Плоха надежда на князей. Меж собою – как псы, против нас – заодно. Придется самим спасать животы.

– Это как же?

– Князь да бояре не дремлют. Знай гнут свое. Пора и смердам очи продрать. Соберутся на требище – надобно вече створить, амбары Ратиборовы проведать.

– Это в Родень-то день?!

– Не пропадать же народу.

– Ох, бога прогневим.

– Наши боги – Хоре да Семарг. Древний Род к врагу переметнулся. Теперь он – дружинный, господский. Вроде Перуна, которому кияне требы кладут. Пускай бояре пред ним трепещут. Да и так ли грозен ветхий Род? Устал. Слаб против чудищ козарских. Степной-то бог его перемог, видишь, всю землю выжег.

– Не подымутся смерды.

– Небось надоело мякину жевать…

– Оно так. Да удастся ль с дружиной сладить? Крепки отроки, аки дубки. На диво сбиты.

– А мы – из ремней сыромятных свиты? Навалимся скопом, хвосты подожмут. А станут горланить – скормить чертей богу ихнему. Что, жуть берет? Будто сто лет остолопу жить. Хоть жить-то, может, три дня осталось. Так лучше с бранью, по-воински, пасть, чем псом бродячим сгинуть. А вдруг не помрем, расколотим дружину? Тут есть, маломошть, из-за чего шуметь. Терять… что тебе, нагому, терять? А найти, глядишь, чего-нибудь найдешь. Только смелости чуть наскрести. Пойдешь, куда позову?

– Не знаю.

– Вижу, пойдешь.

– Другие как?

– Тучей встанут. Смотри. – Калгаст кивнул через плечо. За ними стаей гусей, неспешно, чуть вперевалку, катились по зыби челны, набитые смердами. Дивно Добрите: народу много, а шуму – почти не слыхать. Так, тихий гул. Но – жесткий, опасный. – Один Неждан осилит пятерых. Люди – что луки, до отказу натянутые. Весь труд – тетиву спустить. Видишь селение на мысу? Причалим. Верных людей посетим, посидим: дело затеяли хитрое, каждую мелочь надо обмозговать. Эй, Неждан? Приставайте.

– Угадал Еруслан, с тобой – заплывешь… – Добрита понурил голову, сунул по давней привычке грязные пальцы в мочало светлых иссохших волос.

С детских лет – нужда, заботы, боль. И посулы, посулы, посулы. Трудись, не жалуйся – достаток обретешь. Небо любит старательных. Не сохой пахал – зубами землю грыз. Жену не щадил, до беспамятства изматывал работой. Сам по дороге с нивы домой засыпал на ходу, падал в крапиву – как пьяный. Безмолвно сносил от старших смех обидный, затрещины, ругань. Трудно? Пройдет. Это – до поры.

Оглянулся – сплошь горечь и скорбь. Страшно подумать: вся жизнь прошла впустую. Вся жизнь – до поры. До той, после которой – черный сон, вечная тишь.

Что впереди? Под сорок бедолаге. Сообразить пора, что больше нечего ждать. Столь осточертел Добрите белый свет – взять да подпалить бы с трех сторон. Правду глаголет Калгаст: много ли голи терять? Зато хоть раз расправишь грудь. Хоть день побудешь чернокрылой птицей.

Потом – пусть очи вынут. Хуже не будет.

– Добре, – молвил Добрита угрюмо, с тяжелой булыжной решимостью. Ясно Калгасту – уж если вспылит этот тихий мужик, разойдется… держись, будет ломить, покуда не сдохнет.

– Твой черед, Еруслан. Что скажешь?

Юнец сидит нелепо скорченный, свесив голову между колен – чуть ли не в живот уперся носом. Господи, помилуй, что плетут?! Грозный Род… разве глухой? Слышит.

…Он давно порывался сойти, бросить опасных попутчиков, но не посмел: угостил тароватый Калгаст, стыдно вроде бежать, да и лень было слезть. Разморило. И влип, незадачливый. С кем связался? Пьяный – понятный: добрый, веселый, беспечный, а трезвый – видишь какой. Тать.

Огромное черное чудище незримо, с беззвучным ревом, встало, как тень, за спиной, провело ледяной ладонью по затылку и по хребту. Руслан тихонько взвизгнул.

– Брюхо болит? – спросил участливо изгой.

Проклятый! Очи метались вдоль судна понизу, чтоб не столкнуться с упорным, хитрым Калгастовым взглядом. Отрок в страхе цеплялся за край ладьи. Похоже, спрыгнуть хотел, да пугала зыбкая глубь.

С утеса хлынул, мутно растекся над Росью утробный мерзостный вой. Руслан подхватил знакомый до рвоты призыв, ответил на голос трубы хриплым истошным воплем. Судно качнулось. Плеск. Оправились от изумления – нету соседа. На круто вздыбленном горячем берегу, в густых рогатых кустах, – треск сумасшедший. Будто олень, спасаясь от борзых, в ужасе лез по откосу.

Знай они, что натворит очумелый беглец, пожалуй, догнали б, зарезали.

– А после… хоть плачь? Отстань. Не хочу.

– Баян-Слу! Измучила. Смирись.

– Веришь, нет – я боюсь. Грех… перед дорогой…

– Грех? Чепуха! Кто уходит? Хунгар, а не ты. А Хунгару – плевать. Будь что будет. Перестанешь меня изводить? – Бек вцепился ей в косы; сомкнув глаза и прикусив губу, она с трудом отвернула худое лицо. Хунгар, зверея, ощерил зубы, приблизил свой рот к искаженному болью, заманчиво алому рту жены. – Сгубить задумала? Ну, погоди. Хунгар – не такой… чтоб от бабы терпеть поношение. Берегись. Настанет день – будешь в золе на коленях ползать. О пощаде молить. Но уже ничего не вернешь. Сам сгорю, а тебя допеку. – Удар. Баян-Слу свалилась наземь. Светильник опрокинулся, погас. Бек, свирепый, как бык, ринулся к выходу.

– Дурень! – жестко шепнула вдогонку кромешная темень. Ночь. Прохлада. Костры. Он притих: не плачет ли жена. Тьфу! Змеи не плачут.

С тех пор, как привез ее в кочевье, спугнула счастье, чертова тварь. Засуха, бедность. Дети чахнут. Одна неудача на привязи тащит другую. Так в караване, неслышно бредущем сквозь марево, призрачном, – их много, бесплотных, в степи, – немая верблюдица тянет подруг вереницу. Страх. Наваждение.

Брат намекнул: не юха ли? А может, упырь? Змея в сто лет становится драконом – аждахой, через тысячу – мерзкой юхой. Юхе нетрудно прикинуться девушкой. Она даже замуж выходит, чтоб терзать человека всю жизнь. Как ее распознать? У юхи нет пупка, под мышкой – отверстие, руку можно просунуть, сердце достать. Упырь же имеет лишь перед, сзади он пуст.

Проверил Хунгар – есть у строптивой пупок. Ладный, глубокий. До слез приятно смотреть. Дыр под мышками не отыскал, а сзади… и сзади, хвала праматери, все оказалось на месте.

Упрямое создание! За что ненавидит, за что? Скудную кроху услады силой приходится брать. Безобразен? Нет, не хуже других. Дюжий, пригожий. Хоть сейчас вновь женись. Сразу на десяти. Охотно пойдут. Бек. Богач. Правда, нынче – нужда. Ну и что? Три проворных набега – холм из добычи сложит в кочевье Хунгар.

Может, и она тогда смягчится?

Вдруг оттого и не любит, что обманулась в надеждах, попала в кибитку худую вместо серебряной юрты? Ох, вряд ли. Ей и теперь втрое легче, чем женам простых пастухов. Все равно, негодная, дурит.

Тут, пожалуй, иное. Грустит по алану из Таны. Прельстилась. Хворый, костлявый, сутулый. Только и умел, что цветы на медных чашах чеканить. Тень! Воскресни – опять поймаю, череп снесу.

Баян-Слу, Баян-Слу. Уж лучше б юхой оказалась – вынул бы сердце, разгрыз, успокоился. Может, прогнать? Никогда. Это – смерть. Хунгар потерянно топтался у шатра, почти глухой, незрячий от обиды: шум огромного стана будто уплыл за бугры, увлек туда же россыпь огней. Зарницей всплеснулась во лбу жгуче-холодная боль. А! Ну их всех! Гони, не жалей коня – куда-нибудь, хоть к бесу, да прискачешь.

– Есаул! – рявкнул бек устрашающе. – Где Кубрат?

– Жертвует духам бусы, монеты, шаманит с огнем.

– Здесь Кубрат! Я молил о подмоге владык преисподней, хозяев лесных, водяных, луговых. Властителей ночи. Стражу путей. На прутьях гадал, на бобах. В чашу с кумысом глядел. Жег бересту. Сорок одну пятнистую гальку наземь кидал, смотрел, хорошо ли упали.

– И что?

– Как сказать… – Старик неуверенно шмыгнул коротким носом. – Убей, не пойму. Дым веселый, сулит успех, но в чаше с кумысом – черный осадок, это к несчастью. И галька одна, крупней остальных, в огонь закатилась.

– Лучше б тебе, почтенный, с детьми играть, чем колдовать да чепуху пророчить! – прорычал Хунгар сатанея. – Или мы кумушки – на камушках гадать? Бабы – бобы раскладывать? Сам займусь ворожбой.

– Молодость – опрометчивость, старость – осторожность, – заметил обиженный тесть. – Что вернее?

Но Хунгар уже забыл о Кубрате.

Бек оголил волосатую грудь, тронул надетый на шею, подобно кресту, золотой детородный член – божество созидания, двинулся к желтой палатке, разбитой поодаль.

Ее обитатели прибыли днем с одним из конных отрядов, густо валивших с юга к Днепру, до вечера спали, затем поели и тихо сидели теперь у костра, тупо спокойные, скучные, ко всему безучастные. С виду они не отличались от прочих – разве что скулы острее да халаты пестрее. Хмурый Хунгар перекинулся с ними двумя-тремя, на слух довольно резкими, словами, отвернулся угрюмо покорный, сел на лошадь.

Он вырвал из рук подоспевших сородичей тощую, в путах, козу, удалился от стана на четверть полета стрелы, въехал на древний, неведомо кем и когда возведенный, давно оплывший, покрытый снизу кустами, изъеденный норами, но все еще мощный курган.

Навстречу, певуче маяча в ночи, всплыла исполинская, в пять или шесть локтей, черная баба – грузная глыба с низким, чуть выступающим, куполом головы, буграми скупо обозначенных грудей, руками – тонкими, едва намеченными, устало сложенными на плоском брюхе. Ширина угловатых, высоко вознесенных плеч и нижней, грубо отесанной, части была равной, что сообщало махине тяжеловесную стройность. Она сиротливо торчала на голой вершине холма, слегка накренившись на левый бок. Свет ближних огней золотил половину изрытого временем лика, выступы глаз, подчеркнутых тенью.

Назад Дальше