Пётр ЕремеевЧулымские повести
ТРИ БЕДЫ
Всякая правда помянется.
Крестьянская память на всё долга.
По-своему мудрый Яков Иванович Владимиров, любивший раскованное, а почасту и острое словцо, в самом начале мая победного сорок пятого принялся говорить неожиданное для меня. Мы шли с ним подсохшей дорогойместами Обь уже поднялась вровень с высоким яром и с оплывающих краев льдин, вытолкнутых на бровку берега, падала на землю искристая на солнце капель. Кой-где на пригреве поднимался заметный парок с легким запахом весенней прели.
Солнце, знать, расслабило Якова Ивановича, мужик теплел голосом и уже знакомо, с тихой грустью помечтал, что вот кабы в отцовском-то краю он бы уже о севе думал. Потом разом мой попутчик перевел разговор на другое:
Вот, парнишечка, кончается и третья наша беда
Я не тотчас понял своего соседа по барачному жильюзагляделся на широченную реку, дышащую студенью ледохода, на рыжее луговое раздолье за поселком сплавщиков, на темные таловые леса за белыми еще панцирями озер. Вот-вот очнутся ветлы от зимнего забытья и закурятся нежной зеленой дымкой
Какие первые?! Владимиров пятерней зацеписто ухватился за мое плечо и жестко выпалил:А раскулачивание там, до-ома, а довоенные десять годков, кои скоро нас проредили и состарили
Я насторожился: с чего это он ко мне, мальчишке, с этим разговором, но тут же вспомнил, что с окончанием войны ссыльные «кулаки» в покорной надежде очень ждут решения своей участидети их, а кое-кто и из отцов сражались и гибли на всех фронтах Великой Отечественной Да, в тесном кружке сплавщиков, а то и среди работяг нашего шпалозавода уже частенько приходилось слышать скорбную память бывших хлеборобов о своих муках на причулымских гарях и болотах, а также в пропастных местах Нарыма на Обском севере. Кончилась долгая испуганная немотность оставшихся ссыльных!
Первая беда, обозначенная Яковом Ивановичем Скоро я наслушался о ней: работал-то на сплавном рейде и уж невольно западали в меня разговоры старших. Сергей Петрович Власов, ставший на лесоповале Карегода калекой еще почти мальчишкой, хорошо помнил, как выгоняли обреченных из родных гнезд:
Что получше, то и утащили активисты из родительского дома, свели со двора скотинурастащили по себе все, что потным трудом нажили отец с матерью. Шестова июня тридцать первого года, уже на этапе, за поскотиной села, налетели «бедняки» и обобрали обоз несчастных. А ведь у отца нас семерочем кормить малых?
Как же так
А вот так! Была бумага сверху: разрешать ссылаемым запастись продуктами, одеждой, даже мелким инвентарем, но на местах-то иные из тех же активистов как поняли: хапай, грабь «кулачье». Как цепные собаки накидывались
Никита Григорьевич Шевяков добровольно поехал в ссылку со своими старикамиисполнял обязанности секретаря комсомольской ячейки в родной деревне Новая Сакса Родители вскоре померли от голода, а сам он был уж занесен в списки «лишенцев»сломанной оказалась жизнь недавнего вожака молодежи. Невысокого роста, красивый смолоду, Никита Григорьевич тяжело прикладывал слово к слову:
В Тегульдетские болота нас, назаровских, повезли. На тот раз обоз собрали из разных районов Красноярского края до семисот подвод. Доехали до Чулыма, охранники кричат: скидай с телег что тяжелейпосле привезем, скорей переправляться надо!
Качал головой, тяжело вздыхал бывший комсомолец, в светлых его глазах посверкивали нехорошие огоньки.
До сих пор везут наше добропятнадцать уж годков Ведь кабы вещи-то с намименяли бы после на хлеб, на картошку у старожилов, сколько бы людей, ребяток выжило
Так и началось мое хождение по вешкам болевой памяти ссыльных. После-то охотно, доверчиво делились поселковые своим плачем о крутых изломах выпавшей судьбы.
Страшные рассказы довелось услышать о второй беде, которую определил для меня Яков Иванович Владимиров.
Открылась однажды Марина Андреевна Нефедова, что объявлена мной в повести «Пятая мата». Сколько лет отломилось, а не отходила от старой женщины все еще живая, обидчивая память:
В Тегульдетском районе загнали нас на Ураганную гарь. Двенадцать верст от правого берега Чулыма гать по болоту мужики настилали. Жилья на горельнике не было, ютились сперва в балаганах, потом уж бараки поставили. Голод сразу прижал. Начально двести грамм на ребенка муки и четыреста на взрослогохватит, разве, без приварка Какое там огородноелето уж стояло, поздно садить и откуда семена, а потом кинули на песок нерожалый. Больше половины семей нашей партии вымерло от голода и болезней: тиф косил, малярия забивала, брюшные хвори Старший сын мой, Михаилпарень уж, юбку надевал материнску, в рубаху-то свою не влазил, вот как опухал! Мы, бабы, крадучись, пошли без спросу обменять манатки по деревням. Комендант Лучинин догнал и меня раза четыре плетью огрел, всех баб излупил. Местные чулымцы мало за вещи давали. За богатую кашемировую юбкубулку хлеба, а за полотенцевилок капусты с листочками. То и пели:
Спецы, спецы
Спецпереселенцы.
За капустные листы
Меняли полотенцы.
Сперва на Урагане семей двести гарь обживало. Куда загнали заботники: воды питьевой не оказалось. Бежал рядом ручейболотина рыжая, негодная. Вырыли колодец: ведро жестяное за неделю в том колодце ржа съедала На погибель людей загнали!
О второй беде, прикладом, поведал тот же Никита Григорьевич Шевяков:
Сусловским трактом гнали, а потом для нашей партии определили дальнюю Киселевку в Тегульдетской тайге за Чулымом. Шло в глухомань по гати больше шестисот лошадей, а дошла половинаостальные сгибли, попереломали ноги. А голод-то на Киселевке! Знакомый мне Поушок Павел Павлович Семерых детей привез в ссылку-милкувсе поумирали за лето от голода. Кто еще находил силовбежал
Третьяжестокая, небывалая еще беда навалилась на всю страну. Военное лихолетье я и сам хорошо помню. Бывшие пахотники, все еще жившие вековой мирской мудростью отцов и дедов, в начале войны повздыхали-повздыхали, да и сказали себе: что людям, то и нам!
Ссыльные русские крестьяне не были врагами своего Отечества, в красном углу их памяти хранилась неизменная любовь к родной земле. Не были они в большей массе врагами Советской власти: и после революции угодий сибирякам хватало, многие из них в годы гражданской войны воевали на стороне «красных», до самого конца исправно платили государству положенные налоги, мирские сборы, а потом, будучи православными, помнили, принимали, что всякая власть от Бога И потому молодежь жертвенно пошла на фронт, а оставшиеся в тылу, на тяжелой лесной работе Приобья и Причулымья, на полях и фермах неуставных колхозов отдавали все свои силы на алтарь Победы.
Четыре года ярилась война. Снова «спецпереселенцы» претерпели все меры человеческого горя, теперь во имя Родины.
Сознаемся, не обходилось, конечно, и без особой, мучительной горечи. Ну как же! С каким чувством получали иные родители похоронки на тех своих сынков, которых им чудом удалось спасти в мужицкий мор начала тридцатых. Ведь только перемоглись, отдышались: с тридцать пятого вольный уж хлебушко пошел Но вот окликнула войнаповестку в руки, годен, арш исполнять свой гражданский долг! Это тогда в поселке услышал я дерзкую по тем годам девью частушку:
Война, война
Повезли наших парней.
А давно ли их, подруга,
Не считали за людей!
Уже после фронта Иван Андреевич Инюхин с улицы Чулымской поселка нашего охотно припоминал:
В тридцать девятом-сорок первом кочегаром локомобиля на нашем шпалозаводе работал. Последнее-то время уж и слесарил. Как-то вызывает поселковый комендант, дает бумагу, что я восстановлен в правах голоса, и говорит с ухмылкой: «Что не радуешься?» Помощник коменданта рядом. Толкует: «Теперь и на фронт тебе можно» «Смотри-ка, думаю, оружие мне кулаку решили доверить, что же раньше-то в таком черном теле держали?» Горячо поговорил я тогда по дороге в свой барак с теми служивыми
Кончилась война Опять в «кулацких» семьях урон. Из двух наших близкососедствующих спецпоселков Базы и Лугового, что гнездились на узком треуголье заливной земли на самом устье Чулыма, не вернулось более восьмидесяти крестьянских сынков. А к тому, голод и болезни истощенных людей обрывали жизнь иных отцов и матерей далеко-далеко от фронта.
После войны пришел конец страшной крестьянской ссылке. Но не вдруг, не сразу.
Иван Андреевич Инюхин, а Победа застала его в далекой Венгрии, заканчивал свой рассказ такими словами:
Нас, луговских, в сорок седьмом стали освобождать из-под комендатуры. В клубе давали справки на волю, уже по снегу. И вот ведь что: вольными объявилипаспорт получай, но с работы не увольняли, а зашумишь
Только отмена в 1956 году Указа от 26 июня 1940 года, воспрещавшего прогулы и самовольный уход рабочих и служащих с предприятий и учреждений, позволила каждому желающему вылезти, наконец-то, из «нарымской ямы». Но и тогда бывшие ссыльные далеко не все и не сразу кинулись из лесных поселков. Одни «вырабатывали» стаж для пенсии, других удерживали «северные», а потом куда было ехать? В родных селах и деревнях никто не ждал: домов и возврата отобранного имущества не обещали, да и входить в сельхозартель, конечно, недавний «враг колхозной жизни» все еще не решался. И вот чаще «вольные» мужички, уже без былой силушкивыжатые, вымороченные, оседали где-нибудь на окраинах городов, рабочих поселков, родственно лепились друг к другу, а иные, по бедности, по нездоровью так и остались доживать в леспромхозах и лесосплавных участках
Тот русский хлеборобрачительный «сеятель и хранитель», на которого пала трагическая сторона коллективизации, уже оправдан самим ходом отечественной истории.
В предлагаемых повестяхне только событийность пережитого, не только материал крестьянской мысли давних лет, но и героизм терпимости православного человека, его духовная и нравственная высота, его извечное неприятие всякого зла и насилия.
Повести эти написаны в шестидесятых-восьмидесятых годах. В том, что они приходят к читателю только теперь, авторской вины нет. Правда не стареет, для нее не определено срока давности.
В работе над повестями меня неизменно ободряли слова известного критика Виктора Чалмаева: «История родной странысвященное достояние художника. И есть события, мгновения даже, героические или трагические, которые подлинно народный художник не вправе пропустить, не заметить».
Пётр ЕРЕМЕЕВ.
ТРАВЫ РАЗМЕТНЫЕ
В мире, что в моремного всякого.
Глава первая
I.
Вторые сутки дурным голосом кричала старая Лешачиха. И такой это был страшный крик, что и на улице его слышали.
Досужих да любопытных баб разбирала охота взглянуть на старуху, подсмотреть ее смертный час, только боязно было преступить порог умирающей. У деревенской лавки сбились плотнее бабы, тешили одна другую дружным согласием:
А знатка́ была Домна
Шибко знатка́! То и не примат Бог душу.
Ведунам кончаться не просто. Порчи у старухи на совести.
Геенна огненна уготована Домне
Вечеромуже красно-дымный закат в тайгу оплывал, сына Лешачихи Павла перехватил в заулке Силан Шатров. Парень из лесу шел, елань там докашивал.
Потоптался Силан на слабых стариковских ногах, мятой бородой припал к плечу парня.
Ты навроде табашничашь?
Вроде балуюсь.
Ну, дак пойдем. Сядем-ко
Присели на сухую колодину у огородного прясла, закурили. По глубоким морщинам Силанова лица растекалась мягкая вечерняя сумеречь.
Что, сынок, ладна ли ноне трава?
Павел кивнул.
Хороша, укосиста трава. Литовку не продерешь!
Дак, жалкуешь, поди, что мать-то сёгоды не в помощницах?
Где ей! Прибраться никак не может
Силан закашлялся: крепеньким, забористым самосадом угостил парень! Потушил цигарку, сунул окурок в нагрудный карман холщовой рубахи и не заговорил, а зашептал с той опаской, будто кто мог услышать их разговор:
Ты, Павлуха, единый в доме мужиктебе похороны править. Вот чего делать надо. Перво-наперво выдерни материну кровать из угла, а тожно потолочину, значит, шибани. Отмучается, помрет она
И страх, и улыбка облегчения промелькнули по простодушному лицу Павла.
Ладно, деданька. Сполню!
Парень встал, качнулся в благодарности и мглистым вечерним проулком машисто зашагал к своему двору.
Вроде никогда не боялся матери Павел, а тут оторопь нашла, и спину холодок опоясывал. Силан, конечно, слова попусту не скажет. Выходит, в самом деле мать якшалась с нечистой силой. А что? Зря, что ли, к ней девки да бабы бегали. Водилось, водилось за матерью неладное!
Уже на крыльце Павел широко перекрестился, в сенях ощупкой нашарил и дернул липкую скобу избяной двери. Из сырой темени пахнуло затхлой, застойной вонью, хлестнул в лицо истошный материнский крик.
Едва унял противную дрожь в больших руках. Впотьмах поймал толстое изножье деревянной кровати, натужась, рванул на себя. А потом, словно в каком-то беспамятстве, вскочил на шаткий стол и поднятым углом широкого плеча ударил в низкий потолок. Обдало сухой землей, грохнули доски о лавку, по спине садануло
Между сгнивших тесин крыши дыра светилась ровным синим лоскутом. Как раз посередке его одинокая звездочка зависла.
Как земля с вышки сыпаться перестала, Фенечка и увидела ту одинокую звездочку. Что убежавший братка наделало том мало думалось. Видно, спьяну. На покосе пластался, когда он успел? Ну, спьяну братка дурашливый, озорничает и в дому, и на улице.
С полатей глядетьнебушко рядом. И звездочкарыбья икринка розоваявот она, пальцем упрешься. Смотрела, смотрела Фенечка и не сразу услышала, что мать замолчала, не кричит больше. С полатей, где лежала, на холодную, нетопленную печь скакнула, оттуда на цыпочках по сухим каменьям земли пробежалась в горницу и лампешку там зажгла.
Молчит мать, отлегло, наверное. Так-то исхудала, сквозь одеялишко еле-еле означается тело. Совсем без лица лежит, глаза черные еще больше стали, светятся диковато, кажется, собралась в них вся остатняя жизнь. Насилу подняла восковую ладонь, тонкие ссохшиеся пальцы будто пряжу сучат. Рада, знать, что подошла дочка. Тянет руку, совсем непонятное шепчет:
Учила Помнишь ли чему учила? В нужде семейной, ежели Все хлеб, прокорм от людей
Помню, помню, матушка, глотая слезу, кивала головой Фенечка.
Так, передаю. Возьми, возьми
Чего это она? Протянула Фенечка ладошку, а в руке матери пусто. Видно, заговариваться опять стала. Не обидела хворую родительницу отказом.
Взяла, матушка!
Утромвся деревня видела, запряг сын Лешачихи своего коня и погнал его в соседнее село Колбино.
Померла, наконец, страшная старуха.
Кроме отца Владимира с причтом, Павла, Фенечки да придурковатого Степушки Воронца, никто из деревенских не пришел на кладбище. Петровки стоялисенокос, и некогда. А старухам, что обычно до поминальных обедов всегда были охочитем, оказывается, занемоглось в одночасье, дома кто чем маялись
После, может, неделя прошла со дня похорон, допытали бабы у Фенечки:
Что мать-то баяла, как помирала?
В простодушье своем, не таясь вовсе, рассказала Фенечка. Не смекнула, не могла по малости лет догадаться, чем после обернуться для нее слова признания.
Бабы тотчас языки прикусилии врассыпную.
И пополз по дворам слушок:
Передала Лешачиха свое ведовство дочери.
Из рук в руки кинула. Созналась Фенька!
Давно это было, до переворота, до революции.
Состарилась Федосья, уже и у нее жизнь пошла под уклон. И опять шептались в деревне по заугольям:
Как-то Лешачиха помирать будет. Знатка́, ой, знатка́
2.
День был воскресныйдень для себя, и натакал Кузьма Андреевич дочь идти в лес. Обговорили это еще с вечера, а теперь настраивалось утро, и пора было собираться.
Сборы коротки: легкие бродни, смазанные дегтем, обула, стянула широким отцовским ремнем короткую шубейку, мешок на лямках за плечи закинулаготово!
Когда наладился на промысел, то улицей не ходи, не надо, чтобы кто видел. Взяла из дровенника короткое удилище и стылой еще огородиной на зады вышла.
Бор стоял рядом, высокий, плотный, едва просыпался после долгой зимней поры. Местами в буреломных ямах еще бугрились засинелые сугробы, а в низинках мерзлая земля держала чистые талые воды. Солнце поднялось светлое, снопы лучей косо пробивались сквозь серебристую бахрому сосновых вершин, зажигали голубоватым светом моховые ковры, и ярко рдели на этих коврах красные россыпи прошлогодней брусники.